ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Конечно, гений Толстого подобен первозданной, естественной, неиссякаемой золотой жиле. Но сколь мало даже самое сильное дарование способно действовать творчески без надежного компаса большого, серьезного мировоззрения, снова показал недавно пример датчанина Йенсена. Тонкое, красочное и умное понимание сюжета, свободное владение техническими средствами повествования сделали его прирожденным эпическим писателем высокого ранга. И все же что дал он в своей «Мадам д’Ора» и в своем «Колесе», как не вымученную, гигантскую карикатуру на современное общество, ярко раскрашенный ярмарочный балаган с аномалиями, что производит впечатление наполовину дерзкой бульварной хроники, а наполовину — злобного высмеивания самого читателя. Это оттого, что ему не хватает внутреннего единого мировоззрения, дабы сгруппировать подробности, что у него нет той святой серьезности, честности и правдивости, с какой подходит к своим вещам Толстой.

Все эти качества Толстого наилучшим образом раскрываются в его наследии. Он не снисходит здесь даже до малейших компромиссов с красотой формы, с потребностью читателей в сенсации или умиротворении. Здесь он откладывает в сторону всякие аксессуары, все литературное и достигает строжайшей самодисциплины, наивысшей честности и лаконичнейших средств выражения. Здесь его искусство столь идентично с делом, что оно вообще почти незаметно. И потому Толстой именно в наследии, в последних произведениях своей жизни, поднимается до такого высшего искусства, что оно становится для него само собою разумеющимся, а все, к чему он прикасается, расцветает, обретает свой образ и живет. Он избирает здесь (в «Отце Сергии» это, например, жизненный путь кающегося светского человека, в «Фальшивом купоне» — история странствий фальшивой банкноты в различных слоях русского народа) такие темы и идеи, которые любое искусство послабее и любая не столь совершенная честность непоправимо умертвили бы как чисто тенденциозную прозу. У Толстого же при помощи простейших средств безыскусного рассказа возникает грандиозная картина человеческих судеб, оказывающая величайшее художественное воздействие.

Та же глубокая, я хотела бы сказать, беспримерная честность превращает обе включенные в наследие драмы (хотя в них отсутствует почти все то, что в качестве «драматического действия» и «решения» является с точки зрения общепринятых требований непременной принадлежностью сценически жизнеспособной пьесы) в переживания глубокого, потрясающего воздействия. Особенно интересно и поучительно наблюдать на театральном представлении ту духовную пропасть, которая зияет между обоими гениальными творениями великого писателя и буржуазной публикой. «И свет во тьме светит» — это не что иное, как собственная жизненная драма Толстого. В этой борьбе одинокого титана против повседневных тисков компромисса, из которых он пытается вырваться и в которых он истекает кровью, буржуазная публика видит, естественно, только трогательную «супружескую драму», конфликт между «материнским долгом», «супружеским долгом» и всякие тому подобные милые беды спальни немецкого филистера. Самые потрясающие сцены, такая, как в воинском присутствии, где юноша выражает свое отвращение к милитаризму решительным отказом от военной службы и за это подвергается бесконечной душевной пытке, как тщетная последняя попытка бегства борца за социальное равенство из своей семьи и трагический конфликт между ним и его женой, — все эти глубоко серьезные и честные слова, падая в среду немецкой буржуазной публики, коррумпированной общепринятой лживостью нынешнего театра, производят на нее впечатление чего-то неуместного, коробящего, обидного, почти неприличного.

Столь же слабая духовная связь возникает между зрительным залом и другой драмой Толстого — «Живым трупом». Чистая публика немецкого театра, которая рвется на спектакли, пожалуй, главным образом ради сенсации цыганского хора и жутких пикантностей «адюльтера», явно даже и не предчувствует, что со сцены на нее посыплется град пощечин, когда благопристойное, приличное общество предстанет во всем своем внутреннем убожестве, ограниченности и холодном себялюбии, в то время как единственные существа, в груди которых бьются человеческие чувства и которые наделены благородными побуждениями, обнаруживаются лишь среди так называемых «люмпенов», среди отверженных и падших. Коррумпированная, ставшая благодаря броне тривиальности нечувствительной буржуазная публика, которая идет в театр, только чтобы рассеяться, даже не замечает, что «сказка сказывается» о ней самой, когда опустившийся герой драмы в своем последнем прибежище, грязном кабаке, объясняет историю своей жизни такими простыми словами: «Всем ведь нам в нашем круге, в том, в котором я родился, три выбора — только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть, не умел, но, главное, было противно. Второй — разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться — пить, гулять, петь. Это самое я и делал. И вот допелся».[86]

Те, кто готов «служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость», восторженно аплодируют исполняющему роль актеру, но духовное царство писателя остается для них совершенно непостижимым, так же как навечно книгой за семью печатями остается для них духовная жизнь современного рабочего движения, того массового героя, который стремится «разрушать эту пакость». Поэтому наследие Толстого — как повести, так и драмы — еще больше, чем его прежние произведения, принадлежат рабочей публике. Правда, Толстой не проявлял никакого понимания современного рабочего движения, но было бы дурным показателем духовной зрелости просвещенных рабочих, если бы они не поняли того, что гениальное искусство Толстого тем не менее дышит духом чистейшего и самого истинного социализма. Как смертельный враг существующего общества, как бесстрашный борец за равенство, солидарность людей и за права неимущих, как неподкупный разоблачитель всего лицемерия и лживости современных условий в государстве, церкви, браке, Толстой, несмотря на всю утопически-морализирующую форму, по сути своей глубочайшим образом связан духовно с революционным пролетариатом. Его искусство принадлежит рабочей публике, и прежде всего той революционно просвещенной, очищенной от шлака немецкого филистерства рабочей публике, способной подняться над всеми предрассудками и всяким преклонением перед авторитетами, имеющей мужество внутренне отбросить все трусливые компромиссы. Особенно для рабочей молодежи не может быть лучшего воспитывающего чтения, чем произведения Толстого.

Введение к «Истории моего современника» Владимира Короленко

I

«Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний фон ее — взяли к себе мою разноплеменную душу… Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература»,[87] — говорит Короленко в воспоминаниях о своей жизни. Литература, которая стала для Короленко отечеством, родиной, национальностью и украшением которой стал он сам, по истории своей — единственная в своем роде.

Целые столетия, в средние века и в новое время вплоть до последней трети XVIII века в России царили темная ночь, кладбищенская тишь, варварство. Никакого сформировавшегося письменного языка, никакого собственного стихосложения, никакой научной литературы, никакой книготорговли, никаких библиотек, никаких журналов, никаких центров духовной жизни. Гольфстрим Ренессанса, омывший своим течением страны Европы и словно по волшебству породивший цветущий сад мировой литературы, будоражащие бури Реформации, жаркое дыхание философии XVIII века — все это никак не затронуло Россию. Царская империя не имела еще никаких органов, способных уловить лучи света западной культуры, никакой собственной духовной почвы, могущей воспринять ее семена. Скудные памятники литературы той поры своей чужеродной уродливостью напоминают сейчас предметы искусства Соломоновых островов или Новых Гебрид; между ними и искусством Запада, как кажется, нет никакого духовного родства, никакой внутренней связи.

вернуться

86

Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. М., 1952. Т. 34. С. 75–76.

вернуться

87

Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 5. История моего современника. М., 1954. С. 227. (Страницы далее указаны в тексте.)

81
{"b":"103206","o":1}