ЛитМир - Электронная Библиотека

Какова была судьба ее брата, не знаю.

Другая сотрудница Литературного музея, носящая фамилию великого русского писателя и состоящая в родстве с одним из блистательных писателей “серебряного века”, подала заявление в спецотдел. Она сообщала, что в фондах Литературного музея хранится номер эмигрантских “Последних новостей”, где перепечатано частное письмо Бухарина политического содержания. Незадолго до этого меня поразила ее реплика, не совсем уместная в устах старой московской интеллигентки. Дело было в коридоре, где мы курили.

Заговорили о том, как безобразно новое здание Ленинской библиотеки. Я сболтнула: “Даже сам Сталин сказал…” – и привела приписываемые ему критические слова по поводу этой новостройки.

“Почему “даже”?” – поправила она меня с какой-то двусмысленной улыбкой.

А в Ленинской библиотеке молодая сотрудница из так называемых коммуноидов, то есть беспартийная коммунистка, с омерзением сказала о предсмертном слове Бухарина: “Фигляр какой-то”.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве.

Помню, как ухватились в театральных кругах за версию, объясняющую арест Мейерхольда. Его якобы поймали на аэродроме при посадке на самолет, летевший за границу. “Я верю”, – с апломбом прибавляли главным образом женщины, не замечая нелепости, на которую мне сразу указала Анна Андреевна: “Что ж, они думают, он собрался бежать из Советского Союза без Райх?”

Всем было известно, как страстно привязан Мейерхольд к своей жене – актрисе Зинаиде Райх. Между тем арестован был он один, а

Райх вплоть до рокового дня ее убийства в собственной квартире оставалась на свободе. Некоторые успокаивали себя мыслью, что система репрессий якобы строго продумана и логична. “Ну что? Что у вас может быть? Вы не крали, не участвовали в оппозициях. Сын ваш рабочий, устроился на хороший завод, комсомолец. Что ему может угрожать? Не паникуйте”.А собеседница, не в силах справиться с тревогой, признавалась – сын скрыл в анкете, что его отец был священник. Потом новые муки: зачем проговорилась, о чем и вспоминать не следует?

Я начала бояться еще до 1937 года. Страх налетал внезапно. В один из таких приступов я изливалась Лене. Она успокаивала меня.

Возвращалась я от нее очень поздно. Как всегда, и даже больше, чем всегда, нервничала на улицах. Город показался мне военизированным. В центре мчались с невероятным тарахтеньем один за другим мотоциклы. Я шарахалась от них по перекошенным площадям. Вспомнила слова сестры. Она проходила мимо Дома союзов во время какого-то съезда (или суда?). “Полно шпиков”, – сказала она, придя домой. Она не стеснялась в выражениях, потому что помнила Бутырскую тюрьму. В начале 20-х годов наша семья ходила туда на свиданья с нашим родственником, осужденным по процессу эсеров.

Доехав на трамвае до нашей улицы Щипок, я немного успокоилась, но предстояло еще пройти через огромный больничный сад, пустынный и темный. Уже издалека я с облегчением увидела свет в окнах административного корпуса. Я подошла к нему как раз в ту минуту, когда с пристроенной крытой галерейки быстро сбежали по лестнице два человека. Я повернула направо, к нашему дому. На крыльце стояли двое. В одном я узнала завхоза больницы, очень любезного поляка, а в другом… но что говорить о другом, если из-за темного угла дома выдвинулась фигура часового с ружьем наперевес, с надвинутым на глаза козырьком фуражки и с жестким ртом. “Это к вам”, – осторожно предупредил меня завхоз. “Ко мне?” “Вот видишь, Лена”, – подумала я с каким-то даже удовлетворением. Но завхоз уже спрашивает нервно: “Почему не открывают?” “Спят, наверное”, – отвечаю, пожав плечами: я очень старалась сохранить достоинство. А чувство было такое, будто после трудного дня я добралась наконец до теплой постели, укладываюсь, но под одеялом встречаю направленный на меня острый нож.

Я повернула ключ в замке, но дверь оказалась закрытой на цепочку. Это. уже фокусы соседей. Не шляйся, мол, по ночам.

Когда же наконец дозвонились и достучались, я, все так же стараясь держаться гордо, направилась по коридору к своей комнате, но с удивлением обнаружила, что за мной никто не идет.

“Они” остались в прихожей и начали стучать – вот оно что! – в комнату моего отца. Тут я испугалась. “Предупредите его!” – обратилась я к завхозу. Все посмотрели на меня хмуро и насмешливо. Когда “они” вошли к папе, в передней на деревянном диванчике остался сидеть часовой, вероятно, не тот, который появился из-за угла. Этот оказался простым парнем. Правда, когда я попросила у него огонька, чтобы закурить, он протянул мне коробок спичек и тотчас отдернул руку, будто прикоснулся к жабе:

“Не положено”. Я разбудила наших. Но, очевидно, у “них” был ордер только на папу, а из-за глупых дрязг жильцов и больничных служащих каждому из нас завели недавно отдельные лицевые счета на жилплощадь. Это было очень выгодно нам и совсем невыгодно больничной администрации. В данном случае это спасло меня от обыска. А обыск у папы длился.

Встревоженные и напряженные, мы засновали друг к другу из комнаты в комнату. Вдруг мама своим нежным, мелодичным голосом спрашивает: “Эммочка, как ты думаешь, это не может нам повредить?” – и показывает на экземпляры “Уроков Октября”

Троцкого, хранившиеся у нее в комоде. Оказывается, когда мы, взрослые дети, как благоразумные советские граждане, выбрасывали эти книги, мама их аккуратно подбирала. Как это – уничтожить книги! Что было делать? Выходит, у нее целый склад запрещенной литературы! Каждую минуту, думала я, “они” могут войти к маме, поскольку у нее не было отдельной жировки: обе комнаты числились за папой. Я вырывала из книг плотные листы, мяла их и время от времени ровным шагом отправлялась спускать их в унитаз. Часовой не обращал на мое поведение никакого внимания.

Уже рассвело, а “они” еще здесь. Сидя в своей комнате, с ужасом слышу, как открывается папина дверь, кто-то выбежал на улицу, подъезжает машина… Сейчас выведут папу? Я подскакиваю к его двери… “они” исчезли, а папа выходит к нам с глубоким вздохом облегчения, держа руку на груди с левой стороны. Очевидно, искали некий конкретный документ, не нашли и уехали.

Что им было нужно? Папа ничего нам не говорил, а наши предположения вертелись вокруг Кремлевской больницы, но было еще одно обстоятельство.

Я уже упоминала о нашем родственнике-эсере. Это Лев Яковлевич

Герштейн. Он уже отбыл десятилетний срок тюремного заключения и жил в Сибири на поселении. Его жена время от времени появлялась в Москве и часто останавливалась у нас. Приходя, соблюдала всевозможные предосторожности. “Кажется, я никакого хвоста не привела с собой”, – озабоченно говорила она, причем по каким-то признакам всегда была уверена, что ориентирована правильно.

Адреса и телефоны нужных людей запоминала наизусть. Записной книжки не имела совсем. Но в доме она разговаривала очень свободно.

В 1936 году она прожила у нас довольно долго. Привезла печальную весть: Лев Яковлевич умер. Она наивно надеялась, что папе удастся устроить в “Известиях” некролог и объявление о смерти бывшего члена ЦК эсеров.

Маргарита Робертовна, латышка по национальности, была эсеркой с юных лет. Она вела революционную агитацию среди рижских рабочих.

В партии она познакомилась с Львом Яковлевичем. До самого 1936 года (в 1937-м она исчезла, и мы ничего не могли узнать о ее судьбе, старался ли папа, я не знала) она оставалась живым воплощением типа эсерки. И терминология, и внешность, и манера спокойно говорить о перенесенных страданиях, и умение входить в простые жизненные интересы окружающих – все вместе делало ее образцом человека высокой внутренней культуры. С выпуклыми голубыми глазами (у нее, вероятно, была базедова болезнь), с гладкими бесцветными волосами и почему-то вставными зубами, хромая, она производила впечатление учительницы. Хорошей учительницы, потому что улыбка освещала все ее лицо.

15
{"b":"103298","o":1}