ЛитМир - Электронная Библиотека

Леоновым – биологами, связанными в своей работе со Средней Азией.)

“Во всем Советском Союзе только два человека понимают Хлебникова

– Николай Иванович и Лева” (Ахматова).

“Марию Лев преследовал в пустыне… был Иосиф долготерпелив…”

(из “Сонета” Мандельштама о Марии Петровых, за которой оба ухаживали).

“Как это интересно! У меня было такое с Колей” (Мандельштам вспоминает свое любовное соперничество с Гумилевым из-за Ольги

Николаевны Гильдебрандт-Арбениной. См*.* его стихотворение “За то, что я руки твои не сумел удержать…” и гумилевскую “Ольгу”

– “Эльга, Эльга! – звучало над холмами”).

“Что ж она – сирена?” (Ахматова о Марии Петровых.)

“И ха-ха-ха, и хи-хи-хи…” (общая атмосфера в доме).

“Моей же девы красит стан аршин сукна иль шевиота” (Мандельштам поправляет и дополняет акростих Левы, обращенный ко мне).

“Лева, как вы дорого мне стоите” (он просит у меня три копейки, не хватающих на кружку пива).

“Это – вам” (продавец подает Леве полную кружку вне очереди, что-то поняв в сочетании веселого, умного взгляда с нищенской одеждой).

“Счастливый смех…” (Ахматова горловым сдавленным голосом, услышав, как я болтаю с Левой в соседней комнате).

“Наденька, как хорошо, что она уехала. Слишком много электричества в одном доме” (Мандельштам после отъезда Ахматовой из Москвы).

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Как-то возвращаясь от Мандельштамов, я ждала 18-го трамвая у

Кропоткинских ворот, а Леву Надя послала за керосином. Он стоял рядом со мной на трамвайной остановке с бидоном в руках и говорил что-то на философские темы – просто, искренне и заинтересованно. Это напомнило мне тех “мальчиков”, о которых писал О. Мандельштам в “Шуме времени” в главе “Тенишевское училище”: “Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадях, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых”. В то время в Москве почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек. Я поверила в ум и духовность Левы независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не талантов папы и мамы.

С этого дня Лева стал приходить ко мне в гости. Это поразило

Мандельштамов и насторожило Анну Андреевну.

Он пришел ко мне в мартовский субботний вечер. В руке небрежно держал за уголок какое-то письмецо и протянул его мне, как трамвайный билет контролеру. Это оказалось повесткой ГПУ, которую в панике переслала ему, вероятно с оказией, Анна

Андреевна из Ленинграда. Гумилева приглашали явиться.

– Проводите меня, пожалуйста, на вокзал. Меня никто никогда в жизни не встречал и не провожал, – попросил он.

Уверял, что утром был на Лубянке, показал повестку и потребовал, чтобы его отправили в Ленинград: ему не на что купить билет. Его прогнали. Я не усомнилась в правдивости его рассказа, потому что не раз наблюдала на улицах и в трамвае его вызывающее поведение.

Левина новость привела меня в смятение. Уже давно я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места. Так же, как пушкинская красавица, спрашивавшая у зеркала: “Я ль на свете всех милее…”

– а зеркальце неизменно отвечало: “Ты прекрасна, спору нет, но…” – так и я, спрашивая себя, “я ль на свете всех несчастней”, говорила себе “но…” и вспоминала о благородстве, с каким Лева нес убожество своей жизни заживо погребенного… Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него как сокровенный вздох словах “мой папа…”.

Вечером я зашла за Левой к Мандельштамам, чтобы ехать с ним на вокзал, как обещала. Они были в бешенстве. Надя успела мне шепнуть что-то вульгарное до отвращения. Мы ушли, сопровождаемые косыми взглядами Осипа Эмильевича.

Трамваем ехали до грязного, многолюдного вокзала. Лева говорил о своем состоянии обновления: “Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами”. Я спросила, простился ли он с Марусей Петровых, он не понимал, зачем это нужно. Я настояла, чтобы он позвонил ей с вокзала. В телефонной будке он стоял лицом к аппарату, а я смотрела на его тонкую шею, выгладывавшую из-за мехового воротника, на склоненную голову в фуражке, я любила его.

Дешевый бесплацкартный поезд стоял на каких-то дальних путях. Мы нежно прощались на платформе. А из заколоченного на три четверти окна почтового вагона кто-то чужой внимательно смотрел на нас сверху. Черный, жесткий, цепкий глаз.

Никаких известий из Ленинграда не было довольно долго. Не зная, что там происходит, я написала Леве на Фонтанку, а в это время

Мандельштамы созвонились по телефону с Анной Андреевной и узнали, что Лева благополучен и поехал в Бежецк навестить бабушку. Надя, знавшая, что я ему написала, стала рисовать картину, как мое письмо валяется на Фонтанке и что говорит при этом Пунин и что Анна Андреевна.

Только недели через три соседка принесла мне открытку, якобы провалявшуюся в конторе больницы все это время. Лева писал:

“…погода плохая, водка не пьяная… Если пожелаете, я могу скоро вернуться… мой приятель уехал в командировку в Сибирь на пять лет”. Потом оказалось, что Леву вызывали в ГПУ лишь для того, чтобы вернуть ему документы. А друг, попавший вместе с ним в облаву, был осужден на пять лет.

Стоял апрель. Шел снег с дождем. На дворе была непролазная грязь. Я была больна ангиной, руки были завязаны (нервная экзема). Несколько лет спустя мой маленький племянник неожиданно вспомнил: ”А где тот человек, который все перевязывал тебе руки?” Этот человек был к тому времени уже вне досягаемости.

Трудно было себе представить, что он где-то живет. И как живет?

Теперь он живет в Норильске, он – зэк. Это – Лева. Но пока еще у нас апрель 1934 года. Он явился в Москву без предупреждения и как-то некстати. С собой он привез стихотворение, написанное в поезде после отъезда из Москвы. Я помню его так:

Дар Слов, неведомых уму,

Мне был обещан от природы.

Он мой. Веленью моему

Покорно все. Земля, и воды,

И легкий воздух, и огонь

В одном моем сокрыты слове.

Но слово мечется, как конь,

Как конь вдоль берега морского

Когда он бешеный скакал,

Влача останки Ипполита

И помня чудища оскал

И блеск чешуй, как блеск нефрита.

Сей грозный лик его томит,

И ржанья гул подобен вою,

А я влачусь, как Ипполит

С окровавленной головою,

И вижу: тайна бытия

Смертельна для чела земного

И слово мчится вдоль нея,

Как конь вдоль берега морского.

Мандельштамы были недовольны приездом Левы. Вообще в первые дни после отъезда Анны Андреевны и у Нади и у Осипа Эмильевича прорывалось какое-то раздражение против нее. Надя с оттенком недоброжелательности указывала, что Ахматовой легко сохранять величественную индифферентность, так как она живет за спиной

Пунина. Как бы ни было запутанно ее семейное положение, говорила

Надя, но жизнь ее в его доме хоть и скудно, но обеспечивала ее, в то время как Мандельштаму приходилось вести ежедневную борьбу за существование.

Зашел у меня разговор с Осипом Эмильевичем о книгах Ахматовой, и в его одобрительных словах мелькает замечание о ее манерности, впрочем, заметил он, “тогда все так писали”. Сквозь обычное его бормотанье проступает слово “аутоэротизм”. В другой раз Надя резко осуждает безвкусные, по ее мнению, завершения в некоторых стихах Ахматовой: “Как можно так писать? “Даже тот, кто ласкал и забыл…” или “Улыбнулся спокойно и жутко”…” Что ж*,* взятые вне контекста, эти строки и вправду звучат пошловато.

Осип Эмильевич сочинил на меня и Леву злую эпиграмму, которую мне сам Лева и прочел. В этой эпиграмме говорилось о герое кузминской повести, восемнадцатилетнем красавце, которого любили все женщины и особенно мужчины. Очаровательный авантюрист этим очень хорошо пользовался. Эпиграмма Мандельштама начиналась словами “Эме Лебеф любил старух…”, далее следовало нечто вроде

3
{"b":"103298","o":1}