ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Левин был, конечно, очарован ею как женщиной (как будто могло быть иначе!). Кити уловила это сразу: была настроена на Левина. “Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя!” Левин, действительно, сначала поддался чувству жалости, но потом обаяние

Анны в соединении с выпитым вином, общей обстановкой Москвы, этого

Вавилона, где народы пили вино и безумствовали, произвело то недоброе, что заставило Левина чувствовать вину перед женой. Но

Анна? Она, конечно, пыталась покорить Левина (как, впрочем, и других мужчин, с которыми тогда общалась), но тут же забыла о нем, как только он вышел из комнаты. Здесь она была цельна, как кремень: из мужчин ей был нужен только Вронский. Только с ним могла она и хотела быть рядом! Он же вопреки всем другим был чужд ее ухищрениям. “Как хорошо показано, – думал Павлинов, – что в жизни систему составляют только кинжал и ножны. Два кинжала не могут быть системой”. Поэтому

Левин, как и сам Толстой, соединим только с Кити. Анна с ним практически несовместима, как, впрочем, и с Вронским: там вообще нет взаимопонимания! “Как не может быть его у меня с Евкой, – подумал вдруг Павлинов. – С Валерией мы уже тоже не система”. Прислушался,

Евка говорила что-то насчет квартиры: осталась от прошлой жизни.

“Может, зайдем?” – спросила тихим, заусенчатым голосом. И опять – хищный взгляд нижегородской собственницы. Почувствовал ее губы.

Сначала не понял, что произошло, потом осознал: женщина целовала, будто пила из ручья. Мелкими глотками, жадно, трепетно.

Сидели, не зажигая огня. Мерцали стекла кухонного шкафа, млечно светлел пластиковый стол. Евка полусогнулась в углу, на табуретке.

Было тепло, узко. Павлинов повернул рычажок приемника, стоявшего на столе: вдруг какая-нибудь мелодия проглянет? Из динамика потекли слова: “Среди зимы начали приходить письма на имя Потапова, написанные одной и той же рукой. Татьяна Петровна складывала их на письменном столе. Однажды ночью проснулась. Снег тускло светил в окна. На диване всхрапывал кот Архип, оставшийся в наследство от

Потапова. Татьяна Петровна накинула халат, пошла в кабинет, постояла у окна. С дерева беззвучно сорвалась птица, стряхнула снег. Он долго сыпал белой пылью, запорошил окна”. Удивительна была эта проза: слова набегали волнами тихого, теплого моря. Доносили себя до суши – просыпались округлым, мокрым жемчугом. Откатывались, снова нависали над берегом. У волны была открытость младенческого рта, коралловая гладкость загубного пространства. Хорошо знал то, что слышал: артист

Ульянов читал рассказ Паустовского “Снег”: “Я закрываю глаза и вижу: вот я открываю калитку, вхожу в сад. Зима, снег, но дорожка к старой беседке над обрывом расчищена, а кусты сирени в инее”. Знал, зачем нужна беседка, кто придет в нее и когда. Литература в очередной раз, как кошка, перебегала дорогу: видел синеватые дали, ощущал острый, свежий, пахнувший снегом воздух. Раздвигал узкий мир коммунальных квартир. “Литература зарождается на пепле, – пришло вдруг Павлинову.

– Когда горит дом, надо тушить пожар. Потом об этом можно рассказать, если огонь утих, дом цел, а ты остался жив”.

– О чем думаешь, Павлинов? – позвала женщина. – Я, между прочим, совершеннолетняя. И кое-что у нас с тобой уже было.

“Как и прежде, – думал он, – живу в системе, которой не нужны талантливые люди”.

– Пав-ли-нов! – принималась тормошить Евка. – Или я тебе уже не нравлюсь?

– Что ты, что ты! – Чувствовал тяжелый взгляд из темноты. Думал совершенно о другом: все отдал бы, лишь бы сейчас, в эту минуту, оказаться дома, возле своих немилых женщин! Бормотал: – Ты как раз слишком дорога мне, чтобы я мог так просто…

– Что – так просто?

– Это значит, безо всяких обязательств с моей стороны.

– На кой черт мне твои обязательства?

– Это значит – сегодня пришел, завтра ушел!

– Мне нужен ты, а не твои обязательства.

– Значит, у меня своя жизнь, у тебя – своя.

– Иди ко мне, Павлинов! Я хочу тебя!

– А общей быть она не может. Теперь уже никогда.

– Значит, я просто не нравлюсь тебе.

Молчал. Представлял ее неподвижное лицо, утопленный, с металлическими зубами рот.

– Не знаю, что со мной, – причитала заусенчатым голосом. – Чувствую

– жизнь проходит. Надо что-то делать, а не могу. Хочу и не могу.

А может, плохо хочу? Это ты такой интеллигентный, выдержанный, а я – солоха, Павлинов! – скользнула с табуретки, оказалась перед ним на коленях. – Сделай что-нибудь со мной. Сомни, изнасилуй!

– Что ты, Евонька! – стал поднимать ее.

– Не-мо-гу-я-боль-ше! Не могу ходить, как закованная в латы. Не могу видеть сочувственные лица. Твоего спокойного лица видеть не могу!

(Усадил ее на свой стул, сказал, что сейчас принесет воды.) Не надо,

– сухо сказала она, достала платок, вытерла глаза. – Для своей жены

Леры ты, конечно, другой. Дерзкий, ненасытный. (Хотел сказать, для жены он давно уже никакой. Впрочем, как и она для него.) Вы вообще там, в Москве, другие. Живете за наш счет. У тебя, например, – нацелилась на него, – давно надо было отобрать диплом: не имел права помогать жене, а дочери незаконно предоставил материал. Вообще поступила в университет по блату! (“Пойди, донеси!” – молчал он.

Смотрел, будто впервые видел ее.) Думаете всех перехитрить? Под себя гребете? Черта с два! Ты как был плаксой, таким и остался. Нюни распустил: рыцаря из себя строишь! Портрет мне подарил – на что он был мне нужен? Я тогда же им подтерлась. Знала, что, как и ты, ни на что не годен. Он, видите ли, ни на кого не похож! Ничего подобного!

Такая же шушваль, как все мы. Даже хуже.

Павлинов стал одеваться. Нашел в темноте плащ, роскошную велюровую шляпу.

– Если со мной что случится! – крикнула напоследок Евка. – Чтобы я не видела тебя на моих похоронах!

Ушел. Добрался до Соцгорода – метро уже не работало. Ехал трамваем – мимо Главной конторы, деревни Молитовка. Через Канавино – мимо парка

Первого Мая. Гремели вагонные сцепы. Совиный свет обегал кочки на земле, двигался рядом, как стингер при лучении. Щупец дергался нервно, как говорили в старину, – овапол.

Поезд на Москву стоял у перрона, но билетов не было. Павлинов договорился с проводником напрямую. За наличные. Тот сказал, что постелит в своем купе. Павлинов встал у окна, всосался в поручень.

Приблизился к стеклу – на него смотрел незнакомый, с отечным лицом человек. Был лыс, как римский децемвир. “Что скажешь, неулыба?”

Вокзал за окном сдвинулся с места, поплыл в сторону. Колыхнулись огни. Скользнули, подмытые дорогой, в пустоту. Стучали колеса: тепловоз набирал скорость. За окном в призрачном, тускло оранжевом свете тянулся темный тиходол.

Он вспомнил, как лет пятьдесят назад уже ехал этой дорогой.

Кончалась война. Отец, который к тому времени три года жил в Москве

(в сорок первом мобилизовали ремонтировать танки), рассказывал:

“Шестнадцатого октября все бежали из Москвы, а я ехал навстречу”.

Получил крошечную комнату в коммунальной квартире. В один из приездов в Горький сказал, что возьмет сына с собой. Разобранный шкаф, обшитый досками стол в документах представили сушильным агрегатом, запихали в грузовик. Отец был доволен выдумкой. Но дело было, конечно, не в этом, а в том, что завиднелся край войны, и солдаты на КПП (контрольно-пропускных пунктах) от Горького до Москвы были не так строги, как раньше.

Выехали под вечер. Их провожали дома в светомаскировке, облитые темнотой, чем-то похожие друг на друга: тревожно чернели на фоне неба. Облака ватином лежали у горизонта. За Автозаводом шофер свернул с дороги. Отец спросил: куда? “Домой, – объяснил шофер. – Ты со своей молодой простился, а я не успел”. Машина двигалась в высоких сугробах. Павлинов до сих пор помнил их бледно-синий свет. В пустом поле – копны изб справа и слева. “Молитовка, – сказал отец. -

Помнишь, как мы жили здесь?” Павлинов качал головой. В памяти осталось только отслоненное под углом от стены зеркало в полутемных сенях и перед ним – женщина. Расчесывала вороненые волосы – целиком закрывали спину. Она подцепляла их снизу, вела вверх. Они искрили, опускались волной на плечи. Скорее всего это была мама.

13
{"b":"103300","o":1}