ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

– Причем тут нищие и бродяги?

– Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру? Я когда-то замечательно изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырем. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: подайте Христа ради. И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?

– Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, – вставил Иаков и негромко зевнул.

– Что значит “не те”?

– Сейчас – волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.

– А ты что думаешь – при царе, в моей молодости, они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся, и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…

– В поводыри я, мам, все равно не гожусь. Посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…

– Ничего. Отрастишь себе бороду, одну – “покалеченную” – руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, понемногу научишься, как припадочный, подергивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.

Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с ее выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно, врожденным талантом. Данута-Гадасса жила не в

Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном ее фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искрометным лицедейством, которое вошло в ее плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.

– Преотличный нищий, – с горькой насмешкой повторил он. – К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться – учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.

– Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…

– Свет на исходе, – сказал Иаков, глядя на фитилек, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. – Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить ее.

Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.

– Скоро уже и наш петух закукарекает и замекает коза, – намекнул Иаков.

– Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся. -

Данута-Гадасса поняла его намек. – А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное кроме попрошайничества и высижу. На старости все равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь или о чем-то очень и очень пожалеешь…

Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью:

– Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо – в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.

– Элишеву, да?

– И ее тоже, – сдался Иаков.

– Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.

– Съезжу и верну.

– А я схожу в местечко – навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки – у Береловича, мяса

– у Фридмана… – Она помолчала и добавила: – Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?

– Нет.

– Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.

– Может, приснилось.

– Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.

– А причем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?

– За какие грехи? У всех у них, Иаков, один смертельный грех – они евреи, – сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. – А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…

– Ломсаргис.

– Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Ломсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.

– Мужик как мужик.

– А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь да гладь да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли – и ищи-свищи.

– Ломсаргис меня в работники не возьмет.

– Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.

– Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?

– Но ты не еврей, – твердо сказала Данута-Гадасса.

– А кто же? – изумился Иаков. – До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?

– В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.

– Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? – глухо спросил он.

У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем, она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.

– Иаков! – с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. – То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! – Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: – Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что – уснул под мою исповедь?

– Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?

– Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но несмотря ни на что я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что

Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. -

Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: – До того, как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?

– Еще бы!

– Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… – Данута-Гадасса надолго – для вящей убедительности – задумалась и выдохнула: – Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Богу, вспомнила! Владислав

Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.

Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал ее, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих

“любовников” выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгоньской польской гимназии, умышленно оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.

27
{"b":"103321","o":1}