ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

КАК ДЕРЖАТЬ СТАКАН

Мать любила вспоминать эту историю, не про Майю, конечно, а про мои школьные приключения, и при случае подавала ее гостям – к чаю.

Впрочем, она пересказывала лишь комическую часть, в то время как целиком, особенно учитывая финал, вряд ли история могла казаться ей такой уж забавной. Матушка рассказывала, как понурым осенним утречком, в половине восьмого, на цыпочках, боясь разбудить гостя, она обогнула его раскладушку, подошла к моей кровати и шепнула мне на ухо:

– Пора в школу, сынок.

И так же, тенью, вышла из комнаты.

В ванной были приготовлены для гостя чистые полотенца. На кухне дымился кофе. Всем прочим членам семьи было заказано покидать свои убежища до срока. Потому что гость был больно важен. А именно – это был завуч моей специальной математической школы, где я обучался тогда уже в десятом выпускном классе, и по совместительству мой следующий после Якобсона учитель литературы.

Фамилия его была Мурзаев. Звали – Александр Владимирович. Накануне мы с ним напились вдрызг дешевым портвейном, которого был закуплен вагон и маленькая тележка. Мы пили вместе не в первый раз, но пьяная идея ехать ночевать в дом моих родителей пришла нам впервые. И таким образом впервые были афишированы перед моей матушкой наши, как нынче выражаются, нештатные отношения.

О чем мы говорили, хлеща красный дрянной портвейн? О литературе, конечно же, о чем же еще! То есть, говорил, как и подобает учителю, он. Школьный учитель Мурзаев состоял у судьбы, ясное дело, будущим ученым-литературоведом – закончил филологический факультет университета и готовился в аспирантуру, – предметом его ненаписанной диссертации был Салтыков-Щедрин. Поэтому, наливая, он всегда приговаривал надо бы, батенька, погодить. Была у него и литературная идея-фикс: он намеревался послать в станицу Вешенская телеграмму, что, мол, один школьный учитель недорого продает подержанный портфель… Как многие его идеи, и эта осталась не воплощена.

Он преподавал у меня еще в восьмом, потом его, переростка, забрали в армию на год, и он уступил место Якобсону: была в те годы такая практика, коли студент, обучаясь без военной кафедры, до учебы не прошел срочной службы. Таким образом, мой девятый класс обошелся без

Мурзаева, а в сентябре десятого он вновь появился – неприятно загорелый, омужичившийся, с усами, ржавыми от никотина,- чтобы стать моим учителем, классным руководителем и потом – как-то подозрительно быстро – завучем нашей школы.

Сегодня, задним числом, я могу догадываться, что назначили его сверху на ответственный пост не за красивые усы. В армии он вступил в партию – до того был бескомпромиссным либералом,- и скорее всего

хорошо себя зарекомендовал. Говоря попросту, сломался, по-лагерному – ссучился. Скорее всего теперь на него была возложена миссия приглядывать за нашим директором, человеком редкого мужества и дерзания, и, наверное, доносить по инстанции. Потому что наша школа на излете шестидесятых стала уже бельмом на глазу высокого образовательного начальства. Как я уже говорил, занятия были построены по принципу вузовских. Программы районо игнорировались. Нам читал диффуры сам Колмогоров, а на школьные лекции Якобсона о поэзии двадцатых годов – о том, как стихи раннего

Светлова предвосхитили тридцать седьмой год, – съезжалась вся

Москва. А если учесть, что КГБ наступал в те годы Якобсону на пятки

– он был другом Даниэля и диссидентом, – то остается лишь поражаться, сколь велика была еще инерция оттепели, коли контора

не могла враз пресечь все эти безобразия… Впрочем, школу и прикрыли вскоре после того, как мой поток получил аттестаты, через год, что ли, в самом начале семидесятых.

Но всего, что касается Мурзаева, я по молодой дурости, конечно, не понимал, да и понимать не мог. Что говорить, я и теперь не вполне уверен, что он играл какую-то двойную роль, копая под нашего директора, – одни предположения. А уж тогда, глотая учительский портвейн, я, разинув рот, слушал об эзоповом языке Щедрина, которого с тех пор терпеть не могу, о всяких там премудрых то ли карасях, то ли пескарях, а также о том, кто на самом деле сочинял за Шолохова.

Нельзя сказать, чтобы после якобсоновых лекций я оставался совсем уж лопухом, и некоторые поливы Мурзаева казались мне если не банальностью, то и не откровениями вовсе. Но напор, но страсть, но пафос разоблачения, но совместный портвейн! И не было ли распивание алкоголя знаком высшего ко мне доверия? Ведь не мог же я не понимать, что Мурзаев совершает своего рода должностное преступление, по тяжести сравнимое с совращением малолетних. И что именно мне поручено охранять эту нашу с ним сокровенную тайну совместных выпивонов. При желании, в проекции, теперь в его поведении действительно можно подметить ноту совращения, своего рода латентный гомосексуализм… Тем более загадочно, зачем он поперся ночевать в дом моих родителей: быть может, после пережитого в армии он был чуточку не в себе…

Так или иначе, но надо было отправляться в школу, а мой завуч был в беспамятстве. Я теребил его и повторял Александр Владимирович, вставайте, мы опаздываем. Именно комичность этой ситуации и веселила матушку: не он меня, нерадивого ученика, струнит и загоняет в класс, а я пытаюсь воззвать своего завуча к исполнению им должностных обязанностей.

Рано или поздно он все-таки очухался, прошел в ванную, набычившись, благоухая перегаром и пoтом, и кое-как собрался. И для нашего дома все эти запахи, все эти похрюкиванья, когда он лил на себя холодную воду, были так же странны, как если бы мой отец привел ночевать автомеханика Михайлова, запив с ним с получки. Матушка перенесла все стоически и, как сказано, не без юмора, а отец так и вовсе не вышел из своего кабинета, не без оснований считая все происходящее форменным безобразием. Но и не желая вступать, как выразились бы нынче, во время прифронтовое, в зону ответственности супруги… Так или иначе, проглотив кофе, давясь и решительно отказавшись от омлета, мучительно мечтая об опохмелке, завуч бросил мне короткое

пошли, толком не поблагодарив мою мать, и мы с ним выкатились на осенний холодок.

Меня чуть обидело, помнится, когда, сойдя вместе на нужной автобусной остановке, мы по его требованию разошлись. Так режиссеры, проснувшись в постели актрисы, требуют идти на репетицию в театр разными дорожками. Но не являться же нам было в школу полупьяной парой. Впрочем, уже на второй перемене меня вызвали к завучу.

Мурзаев сидел в своем кабинете, за своим столом, из-за которого он распекал ленивцев, велел мне закрыть дверь на ключ. Он был розов – видно, догадался я, в шкафу у него была припрятана бутылочка коньяка: может быть, врачеватель юных душ принимал дары от благодарных родителей. Я повернул ключ, и он, рассеянно улыбаясь, предложил мне закурить. В сравнении с прошлым вечером, в котором была известная разудалость, сейчас ощущалась натянутость. Курить я отказался. Он сказал равнодушно как хочешь и дернул плечом: была у него такая манера, напоминающая нервный тик.

Значит, молчок, сказал он. И подмигнул, шевельнув усами. Мне стало неприятно. Он что же, считает меня идиотом? Или, хуже того, доносчиком? Он что же, не понимает, что я отлично знаю, какую ответственность несу. Конечно, сказал я. Ну иди, сказал он уже вполне добродушно, даже махнул рукой и посмотрел на шкаф поощрительно, как смотрят на третьего: чего ждешь, наливай. А я пошел, бережно неся нашу с ним тайну, курить в туалет…

С этим курением был до того один случай. Как-то раз меня прихватил за этим делом учитель физкультуры и отправил к завучу, то есть к

Мурзаеву, что считалось большим наказанием: в школе завуч пользовался славой мучителя, ученики боялись его даже больше, чем самого директора. Он показательно заорал на меня, но, едва физкультурник покинул кабинет, точно так же, как сегодня, повелел мне запереть дверь и точно, как теперь, предложил сигарету: до того мы уже выпивали с ним пару раз… Эта двойная игра, помнится, давалась мне, отроку открытому до полного прямодушия, с большим моральным трудом. Уже тогда здесь была заложена мина. С одной стороны, мне льстила, конечно, дружба Мурзаева, то, что я был не как все, выделен, обласкан, облачен доверием. С другой – это положение мучило меня: я испытывал чувство вины перед товарищами, от которых должен был скрывать все происходящее. А пуще я стыдился самого себя: трудненько в те далекие годы давалась мне ложь, претили скрытность и двоедушие, которые я смутно ощущал, как неудобство и нечистоту…

36
{"b":"103328","o":1}