ЛитМир - Электронная Библиотека

Рю Мураками

Экстаз

MURAKAMI RYU

Ecstasy

© Murakami Ryu, 1993. All rights reserved

© Издание на русском языке, перевод на русский язык. ООО «Издательство «Пальмира», АО «Т8 Издательские Технологии», 2018

* * *

– А ты знаешь, почему Ван Гог отрезал себе ухо? – спросил бомж, обратившись ко мне по-японски.

Я стоял на тротуаре напротив «СБЖБ» – клуба, который одно время считался храмом музыки панк и нью-вейв. Я работал тогда ассистентом по ракурсам для серии фотографий одного певца, которого все считали уже состоявшимся артистом, нового идола подростков, для которого нам предстояло сделать афиши и снять видеоклип. Нью-Йорк, Даунтаун, квартал Бауэри.

Нью-Йорк! Мне неудержимо захотелось сразу кинуться в «СБЖБ», который был прямо напротив, и по всем остальным клубам и дискотекам города, но меня запрягли на четыре дня безостановочной работы, и за это время мне так и не удалось вырваться даже на часок. Певец был младше меня, парень лет двадцати, и единственное, что он выдал, просмотрев нашу работу с брезгливым видом, было: «Что это за фигня? Вы что, не на Тридцать пятой снимаете?» Я не видел в нем ничего гениального: и рожа и мысли – полная посредственность, однако крупная продюсерская компания, устроившая кастинг под лозунгом «Вперед в XXI век», не найдя ничего выдающегося, все же решила создать «героя» из ничего и как следует раскрутить новую звезду. Что до самого героя, то он, для того чтобы подчеркнуть, что он не имеет ничего общего с прочими идолами, которые были до него, везде таскал под мышкой Ницше, Берроуза или, скажем, Артура Кларка. На вопрос: «Ваши любимые исполнители?» – он довольно сухо отвечал: «Дилан, Лу Рид и Руиши Сакамото» – так запросто и, пожалуй, даже не подозревая о том, какой ужас охватил бы всех троих, если бы они его слышали. Словом, можно было и не обладать тонким эстетическим чутьем, чтобы понять, что в данном случае ты имел дело с жалкой подделкой, несмотря на бешеный успех, который новоявленная звезда снискала у толпы безбашенных подростков, пройдя за полгода в Японии через руки выдающегося артиста, оставшегося не у дел из-за слабой раскрутки, недостатка видеоклипов и афиш, – Нью-Йорк, одним словом. Между собой члены группы называли его «мартышкой». Не знаю, правда ли это, но на прослушивании он, кажется, сказал, что был ассистентом у дрессировщика обезьян; все долго смеялись. Мартышка сразу же зацепился за дурацкую идею клипа «Быть на обочине вместе с бомжами», и всем нам пришлось проводить дни напролет в квартале Бауэри в сопровождении двух охранников, которые шатались там, всем своим видом показывая, что не понимают, что они здесь забыли, в то время как мы щелкали фотоаппаратами и снимали клип в окружении вонючих бомжей, от которых несло перегаром.

Через четыре дня мы поняли, что есть разные бомжи. Между собой мы их делили на четыре категории: олдиз, бэби, софты и харды. Олдиз, или старики, – это самые старые, которые почти не двигались; что же до бэби, так называемых детей, то здесь дело было даже не в возрасте, а в состоянии какого-то умственного бессилия, в котором они пребывали постоянно, софты, или тихие, были самыми психологически уязвимыми, при этом самыми услужливыми и жалкими, готовыми на все ради одной монеты, в то время как харды, или тяжелые, сохраняли нечто вроде гордости, которая заставляла их оставаться в футболках с коротким рукавом даже зимой и никогда не стоять в очереди у «Красного Креста» за бесплатной похлебкой.

– Эй, Миясита! Выбери трех стариков и вели им смотреть в камеру, и если появится вчерашний хард, сразу предупреди охранников.

Мы пользовались этой терминологией между собой, и, естественно, именно бэби и харды доставляли нам больше всего проблем, хотя это и не значит, что, скажем, с тихими было легче справиться. Среди хардов был даже один, который не брал в рот ни капли, читал стихи из битовского периода и даже сам сочинял стихи и рисовал, организовывал демонстрации в пользу прочих бомжей, которым ему почему-то взбрело в голову помогать. Я сразу почувствовал некую близость к хардам и, вероятно из-за неприязни к Мартышке, некое презрение к тихим, которые сделали бы что угодно ради десятки.

А потом этот малый, которого я принял за пуэрториканца, вдруг заговорил со мной по-японски, да еще о Ван Гоге! Среди тихих этот тип был самым слабым, он делал все, что ему говорили, и, в отличие от прочих, за ним никогда не замечали, чтобы у него торчала сопля из носа или слезились глаза, вообще ничего отвратного, он был не из тех, кто вдруг, ни с того ни с сего, принимается орать, не тряс своими яйцами у всех на виду, не канючил без конца водки, и потом, именно на него решил опереться режиссер. Это произошло через пять секунд после того, как режиссер крикнул: «Мотор!» Малый только что перешел через улицу, закатывая рукава пальто, с бутылкой в руке – роль, с которой он отлично справлялся. До сих пор он ничем не обнаружил, что понимает по-японски. Он сыграл что просили, и подошел ко мне, улыбаясь. Мы так и стояли рядом – я, поддерживая рукой отражатель, и он с бутылкой виски, время от времени поднося ее ко рту, а потом оценивая взглядом, сколько еще осталось. Когда он вдруг заговорил со мной, я так и подскочил, чуть не уронив отражатель: черт, он, оказывается, знает японский! «Чтоб тебя, о чем ты думаешь, Миясита?» Сцену надо было переснимать, и так как я не отвечал, смущенно выслушивая ругательства режиссера, малый снова спросил:

– Ну, почему Ван Гог отрезал себе ухо?

«Как это могло случиться, чтобы японец стал бомжом? Почему этот парень не заговорил по-японски раньше? Может, совсем лыка не вязал», – думал я, качая головой. И так как я ничего не отвечал, он прибавил шепотом:

– …А я думал, что ты это знаешь. – Он заржал, а потом снова пересек улицу как надо.

* * *

Каждый вечер мы ужинали в одном и том же японском ресторане, расположенном в нескольких минутах ходьбы от отеля. Холодный тофу стоил здесь четыре с полтиной, тендон, который на вкус был как жареная фанера, – все восемь. Это был мой первый приезд в Нью-Йорк, и я не мог тогда сказать, дорого это было или нет. Мартышка часто говорил за ужином. Темой сегодняшнего вечера было: японцам следует быть более открытыми как в смысле сознания, так и в смысле поведения.

– Правда, японцы, я думаю, как бы отделены от остального мира. Мы ведь, например, говорим, не особо задумываясь, о мире Мифуне, о мире Аяко или Куросавы. Именно это-то и странно! Как если бы греки вдруг заговорили о мире Ангелопулоса или Меркури! Да никогда! Как если бы итальянцы говорили о мире Пазолини или Армани. Вот в чем проблема! Именно эту манеру и надо пересмотреть.

То, что говорил Мартышка, было справедливо. Но когда он говорил, меня это раздражало. На голове у него был розово-голубой гребень, одет он был в выцветшую рубашку, какие были модны в шестидесятых, и джинсы на пару-тройку размеров больше, чем следовало бы. На ногах – мокасины, какие носил Джордж Харрисон лет тридцать назад в Ливерпуле, а рядом с собой на стол он выложил «Письма Яджа» Берроуза и Гинсберга, которые маялись между ассорти сашими и тарелкой баклажанов под соусом мизо. Словом, как ни странно, он ничем не отличался от прочих посетителей заведения, в большинстве своем японцев, осевших в Нью-Йорке. Я пока не знал Нью-Йорка, но уже любил этот город, с тех пор как посмотрел «Таксиста» или, скажем, «Полуночного ковбоя». У нашего идола здесь была своя массовка, и все, кто отирался возле него, казалось, были отлиты из одной формы типа «Я-приехал-изучать-музыкальную-комедию». Они проводили в Нью-Йорке полгода или год, прежде чем вернуться обратно в Японию. Парадокс, но что крайне раздражало Мартышку, который обожал Нью-Йорк, так это то, что ему удавалось всех их так легко провести. Вот о чем я думал каждый вечер, и в этот вечер тоже, но тут я понял, что мне так не давало покоя.

1
{"b":"104909","o":1}