ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Бедная моя мама! Если бы она все это знала…

Популярны были песни о любви матери к сыну. Их просили спеть самые молодые раненые, почти мальчики. Те, у которых еще не было невест.

В конце могли идти и «Чубчик», и «Бирюзовые, золоты колечики»… Я пела все, что просили. Я хотела, чтобы все улыбались и были счастливыми. И в самом конце моего выступления уже можно было позволить себе все: и «Та чево там!», и спеть что-нибудь такое залихватское, чтобы вставить в финале папину «чечеточку» и мое эффектное, убивающее наповал «х‑х‑ха!!».

После выступления меня одаривали и раненые и нянечки чем-нибудь вкусным. С едой по-прежнему было очень тяжело.

Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступлений. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка. «Только так можно жить. Только так!»

Успех был, что там говорить. Надо смотреть правде в глаза, чего уж…

Высшее чувство

Новое неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале. Я точно знала, что это чувство связано со словом «любовь». Это – любовь. Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее – самое большое место в сердце. Она не может смешиваться ни с какой другой любовью.

Любовь номер два – к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то… Это новое чувство начинало вытеснять постепенно все остальные и становиться в один ряд с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где «любовь к папе», а где «это»? Что же это за мучительное чувство? Но почему же, когда я пою:

И с беспредельной гордостью
Ответил гармонист:
«С Васильевского острова,
С завода «Металлист»,
С завода «Ме-е‑еталлист!» –

я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью?

Почему, когда я пою:

Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны, и зеленеть среди весны… –

я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?..

Даже за лирическими строками:

Подарила платочек прекрасный,
Ты такого нигде не найдешь.
Эх, платочек, ты шелковый, красный,
Ты со мною по фронту пойдешь… –

я вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя… и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и «прошел по фронту» платочек.

Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом «этого» чувства.

Теперь я знаю, как «это» чувство называется, я знаю, что это за любовь… Это – любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце.

«Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля»: не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: «Ах ты ж, моя земелька дорогенькая… Тужилася, кормилица, тужилася… и якеи мне цветики подарила», – так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку – он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька… попей, детка…» Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с «цветиками», придумывая им все новые и новые ласковые слова…

А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть – на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор.

– Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные… Эх, птичка моя, як поють!

Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи, и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека – не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог того «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда «быв ще молодой». Обижал только маму: «Ну, ето дело святое. Штоб свое место знала…»

Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе, пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна…

– Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь…

– Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь – кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек…

Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку» – что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи… Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал…» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…» Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. «Во его талант! Пишить просто, а душу жметь… Эх ты, Гогаль…»

После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. «Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап…» – «Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика».

Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!» – «Потом расскажу – дома. Подожди ты, Марк…»

Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она, не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит… Тогда он доволен: «Уся семья у кучки» – и он, и мама, и дочурка, ну и… колено.

Но если это было «оборонное» (военное) кино – тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим… Русский брат – он терпить, терпить, а потом я‑ак вжарить. Та што там гаварить… Усе за Родину пойдем… да я первый…»

Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду… Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле.

27
{"b":"11337","o":1}