ЛитМир - Электронная Библиотека

Я не слушал, не мог слышать больше. Полуоконченный и полузатаенный смысл этой ужасной притчи, этот разбойник в борьбе с патрулем, воришка, которого он встречает и шлет к жене, страшное известие: «Я убил человека, и за то меня посадили (пот у дуба пролил)»; эта жена, отправляющаяся в Версаль с просьбою, и король, пришедший в негодование и угрожающий заставить его проплясать пляску там, где ни стен, ни пола нет. И это все, пропетое таким приятным напевом, таким миленьким голоском, который очень редко слышится человеческим ухом, – меня надорвало, измучило, уничтожило. Отвратительны были такие уродливые слова на розовых и свеженьких губках. Точно слизь улитки на розане.

Я не в силах передать своих ощущений: меня услаждали и оскорбляли в одно и то же время. Наречие воровского притона и каторги, язык окровавленный и дико-живописный, это ужасное арго, соединенное с голосом ребенка-девочки, грациозный переход от детского голоса к голосу женщины, все эти безобразные и уродливые слова, пропетые звонко, ясно, бисерно…

О какая гнусная вещь тюрьма! Есть в ней яд, который все марает. Все в ней становится грязью, даже и песенка пятнадцатилетней девочки! Увидите здесь птичку – грязь на крыле у ней; сорвете хорошенький цветок и понюхаете – он воняет.

XVII

Ах если б уйти, как бы я побежал по полям!

Напротив! Бежать-то и не надо: обратят внимание, заподозрят, – надо идти медленно, подняв голову и распевая. Достать откуда-нибудь старенький синий зипунишко с красными разводами – ни за что бы не узнали. Все соседние огородники такие носят.

Неподалеку от Аркейля я помню один лесок у болота, куда, будучи еще в школе, я хаживал с товарищами по четвергам удить лягушек. Вот там-то я и спрячусь до вечера.

Вместе с ночью я снова пущусь в дорогу. Пойду в Венсен. Нет, там река помешает. Пойду в Арпажон. Всего бы лучше было держаться Сен-Жермена и идти в Гавр, а оттуда махнуть в Англию. Ладно! Прихожу в Лонжюмо, первый встречный жандарм спрашивает паспорт… я погиб!

О, бедный мечтатель! Разбей сначала стену тюрьмы твоей в три фута толщиною! Смерть! Смерть!

Как подумаешь, что я ребенком приходил сюда, в Бисетр, смотреть большой колодезь и сумасшедших…

XVIII

В то время как я писал это, лампа моя побледнела, настал день, часы на часовне пробили шесть.

Что бы это значило? Дежурный тюремщик зашел ко мне, в каземат, снял фуражку, поклонился, извинился, что обеспокоил, и спросил, смягчив, елико возможно, свой грубый голос, что я прикажу подать себе на завтрак.

Дрожь взяла меня: неужели ж нынче?

XIX

Да, нынче.

Сам директор сделал мне сейчас визит: спросил, чем может быть особенно приятен или полезен мне; изъявил желание, чтоб я не мог жаловаться ни на него, ни на его подчиненных; с участием осведомился о моем здоровье и о том, как я провел ночь, – а оставляя меня, сказал даже «господин такой-то».

Это будет нынче…

XX

Этот тюремщик полагает, что мне нечего жаловаться на него или на его подтюремщиков. Он прав: дурно было бы, если б я жаловался, – они исполняли свое ремесло, стерегли меня, а сверх того были вежливы в начале и в конце. Прошу покорно – жаловаться?

Этот добрый тюремщик с расплывшейся улыбкой, с медовыми словами, с глазом, который льстит и высматривает, с толстыми и широкими ручищами – да это воплощенная тюрьма, это Бисетр, ставший человеком. Все вокруг меня тюрьма: я вижу тюрьму во всех видах – в виде человека, точно так же как в виде запора и замка. Эта стена – тюрьма из камня, эта дверь – тюрьма из дерева, эти тюремщики – тюрьма из плоти и костей. Тюрьма есть существо ужасное, совершенное, нераздельное: наполовину дом, наполовину человек, – а я ее добыча. Она впивается в меня глазами, обвивает всеми своими суставами и держит в своих гранитных стенах, запирает своими железными замками и присматривает за мной глазами тюремщика.

О, несчастный! Что со мною будет? Что они со мною сделают?..

XXI

Я теперь покоен: все кончено, совершенно кончено. Я вышел из невыносимой тоски, в которую впал после посещения директора, потому что, признаюсь, еще надеялся… Теперь, слава богу, я не надеюсь больше.

Вот что случилось.

Ровно в половине седьмого – виноват, немного раньше – отворилась дверь моего каземата. Вошел седой старичок в темной шинели. Он распахнул ее, и я увидел подрясник, белый рабат. То был священник, только не тюремный священник, и мне стало страшно.

Он сел напротив меня с благосклонной улыбкой, потом покачал головою и поднял глаза к небу, т. е. к своду моего каземата. Я понял его.

– Сын мой, – сказал он мне, – приготовились ли вы?

Я отвечал ему слабым голосом:

– Нет, не приготовился, но готов.

Однако ж зрение мое помутилось, ледяной пот проступил по всем членам; я чувствовал, как начинали вздуваться виски, а уши наполнялись шумом.

Между тем как я покачивался на стуле как полусонный, добрый старичок говорил – по крайней мере, так мне показалось, да и помню я, что губы его шевелились, руки двигались, глаза блестели.

Дверь во второй раз отворилась. Шум засовов и замков вывел нас обоих: меня – из столбняка, его – из речи. Вошел какой-то господин в черном фраке, вместе с директором, и низко мне поклонился. У этого человека было на лице нечто официально-печальное, как у распорядителей похоронных процессий. В руках он держал сверток бумаг.

– Сударь – сказал он мне с вежливой улыбкой, – я экзекутор парижского королевского суда. Имею честь передать вам послание от господина генерального прокурора.

Первое потрясение прошло. Ко мне возвратилось все присутствие духа.

– Ведь это господин генеральный прокурор, – отвечал я ему, – так упорно требовал головы моей? Много чести для меня, что он ко мне пишет. Надеюсь, что смерть моя доставит ему большое удовольствие; мне было бы горько думать, что он с таким жаром вымаливал ее, а между тем, совершенно равнодушен к ней.

Я сказал все это и потом громко прибавил:

– Читайте, сударь.

Он стал читать длиннейшую рацею, припевая в конце каждой строки и несколько замедляя на средине каждого слова. Это был отказ в моей просьбе.

– Приговор будет исполнен нынче на Гревской площади, – проговорил он, окончив чтение, но не поднимая глаз с гербовой бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправляемся в Консьержери. Не будете-ли вы так бесконечно обязательны, сударь, и не последуете ли за мною?

Я давно уже перестал его слушать. Директор разговаривал со священником и не отрывал глаз от бумаги, а я взглянул на полуотворенную дверь… Создатель! Четыре солдата с ружьями в коридоре!

Экзекутор повторил вопрос, уже смотря на меня.

– Когда вам будет угодно, – отвечал я ему. – Распоряжайтесь мною.

Он поклонился мне, сказав:

– Я буду иметь честь прийти за вами через полчаса.

Тогда они оставили меня одного.

Как бы убежать! Боже мой, как бы убежать! Мне нужно уйти от них! Нужно! Сейчас же! Из дверей, из окон, через крышу, хотя б пришлось оставить собственное мясо на стропилах.

О горе! Черти! Проклятье! Целые месяцы нужны, чтоб пробить эту стену хорошими инструментами, а у меня ни гвоздя, ни часа времени!

XXII

Из Консьержери

Вот я и переведен, как сказано в протоколе. Но путешествие мое стоит рассказа.

Било половину восьмого, когда на пороге моего каземата снова появился экзекутор.

– Сударь, – сказал он мне, – я вас жду.

Увы, не только он!

Я встал и сделал шаг: мне казалось, что не буду в состоянии ступить в другой раз, – так тяжела была голова моя, так слабы ноги, однако овладел собой и пошел довольно твердо. При выходе из каземата я бросил на него последний взгляд. Я полюбил свой каземат. Сверх того, я оставлял его пустым и отворенным, что придает тюрьме какой-то странный вид.

7
{"b":"11428","o":1}