ЛитМир - Электронная Библиотека

В газетах по-прежнему писали: вертолетчик икс совершил учебный полет… Награжден орденом Красной Звезды… В Кабуле состоялся концерт в честь Первого мая с участием советских солдат… Афган освободил меня. Излечил от веры в то, что все у нас правильно и в газетах пишут правду, по телевизору говорят правду. «Что делать? Что делать?» – спрашивал я себя. Хотел на что-то решиться, куда-то пойти. А куда? Мать отговаривала, и никто из друзей не поддержал: мол, все молчат. Так надо.

Вот вам рассказал… Впервые попробовал говорить то, что думаю. Непривычно.

Рядовой, мотострелок
* * *

– Боюсь начинать рассказывать. Опять навалятся эти тени…

Каждый день… Каждый день я себе там говорила: «Дура я, дура. Зачем это сделала?». Особенно ночью появлялись такие мысли, когда не работала, а днем были другие: как всем помочь? Раны ужасные… Меня потрясло: зачем такие пули? Кто их придумал? Разве человек их придумал? Входное отверстие – маленькое, а внутри кишки, печень, селезенка – все посечено, разорвано. Мало убить, ранить, надо еще заставить так мучиться… Они кричали всегда: «Мама!» – когда болит. Других слов я не слышала…

Я ведь хотела уехать из Ленинграда, на год-два, но уехать. Умер ребенок, потом умер муж. Ничего не держало меня в этом городе, наоборот, все напоминало, гнало. Там мы с ним встречались… Здесь первый раз поцеловались… В этом роддоме я родила…

Вызвал главврач:

– Поедете в Афганистан?

– Поеду.

Мне надо было видеть, что другим хуже, чем мне. И я это увидела.

Война, нам говорили, справедливая, мы помогаем афганскому народу покончить с феодализмом и построить светлое социалистическое общество. О том, что наши ребята погибают, как-то умалчивалось, мы поняли так, что там много инфекционных заболеваний: малярия, брюшной тиф, гепатит. Восьмидесятый год… Начало… Прилетели в Кабул… Под госпиталь отдали старые английские конюшни. Ничего нет… Один шприц на всех… Офицеры выпьют спирт, обрабатываем раны бензином. Раны плохо заживают… Помогало солнце. Яркое солнце убивает микробы. Первых раненых увидела в нижнем белье и сапогах. Без пижам. Пижамы не скоро появились. Тапочки тоже. И одеяла… У одного мальчика… Помню этого мальчика: у него тело во все стороны гнулось, костей как не было, ноги веревками. Из него вытащили десятка два осколков.

Весь март тут же, возле палаток, сваливали отрезанные руки, ноги. Трупы… они лежали в отдельной палате… Полуголые, с выколотыми глазами, один раз – с вырезанной звездой на животе… Раньше в кино о гражданской войне такое видела. Цинковых гробов еще не было, еще не заготовили.

Скоро начали понемногу задумываться: кто же мы? Наши сомнения начальству не понравились. Тапочек, пижам еще не было, а уже развешивали привезенные лозунги, призывы, плакаты. На фоне лозунгов – худые, печальные лица наших ребят. Они остались в моем сознании так навсегда… Два раза в неделю – политическая учеба. Нас учили все время: священный долг, граница должна быть на замке. Самая неприятная вещь в армии – доносительство, приказ доносить. По каждой мелочи. На каждого раненого, больного. Это называлось знать настроение. Армия должна быть здоровой… Положено было «стучать» на всех. Жалеть нельзя было. Но мы жалели, на жалости там все держалось…

Мы ехали… спасать, помогать, любить. За этим мы ехали… Проходит какое-то время, и я ловлю себя на мысли, что ненавижу. Ненавижу этот мягкий и легкий песок, обжигающий, как огонь. Ненавижу эти горы. Ненавижу эти низкорослые кишлаки, из которых в любой момент могут выстрелить. Ненавижу случайного афганца, несущего корзину с дынями или стоящего возле своего дома. Еще неизвестно, где он был этой ночью и что делал. Убили знакомого офицера, недавно лечившегося в госпитале, вырезали две палатки солдат… В другом месте была отравлена вода… Кто-то поднял красивую зажигалку, она разорвалась в руках… Это же все наши мальчики гибли. Свои мальчики. Надо это понять… Вы не видели обожженного человека? Не видели. Лица нет, глаз нет, тела нет… Что-то сморщенное, покрытое желтой коркой… Не крик, а рык из-под этой корки…

Там жили ненавистью, выживали ненавистью. А чувство вины? Оно пришло не там, а здесь, когда я уже со стороны посмотрела на это. Там мне все казалось справедливостью, здесь я ужаснулась, вспомнив маленькую девочку, лежавшую в пыли без рук, без ног… Как сломанная кукла. После нашей бомбежки… А мы еще удивлялись, что они нас не любят. Они лечились в нашем госпитале… Даешь женщине лекарство, а она не поднимает на тебя глаз, она тебе никогда не улыбнется. Это даже обижало. Там обижало, здесь – нет. Здесь ты уже нормальный человек, к тебе возвратились все чувства.

Профессия у меня хорошая – спасать, она меня и спасла. Я могу оправдываться: мы там были нужны. Не всех спасли, кого могли спасти, – вот что самое страшное. Могла спасти – не было нужного лекарства. Могла спасти – поздно привезли (кто был в медротах? – плохо обученные солдаты, научившиеся только перевязывать.) Могла спасти – не добудилась пьяного хирурга. Могла спасти… Мы не могли даже правду написать в похоронках. Они подрывались на минах… От человека часто оставалось полведра мяса… А мы писали: погиб в автомобильной катастрофе, упал в пропасть, пищевое отравление. Когда их уже стали тысячи, тогда нам разрешили сообщать правду родным. К трупам я привыкла. Но с тем, что они такие молодые, родные, маленькие, – с этим невозможно было смириться.

Привозят раненого. Как раз я дежурила. Он открыл глаза, посмотрел на меня:

– Ну все. – И умер.

Трое суток его искали в горах. Нашли. Привезли. Он бредил: «Врача! Врача!». Увидел белый халат, подумал – спасен! А рана была несовместимая с жизнью. Я только там узнала, что это такое: ранение – в черепную коробку… У меня в памяти свое кладбище, своя портретная галерея. В черной рамке.

Даже в смерти они не были равны. Почему-то тех, кто погиб в бою, жалели больше. Умерших в госпитале – меньше. Иногда они кричали, умирая… Так кричали! Помню, как умирал в реанимации майор. Военный советник. К нему пришла жена. Он умер у нее на глазах. И она начала страшно кричать… По-звериному… Хотелось закрыть все двери, чтобы никто не слышал… Потому что рядом умирали солдаты. Мальчики… И их некому было оплакивать. Умирали они одни. Она была лишняя среди нас…

– Мама! Мама!

– Я здесь, сынок, – говоришь, обманываешь.

Мы стали их мамами, сестрами. И всегда хотелось оправдать это доверие.

Привезут солдаты раненого. Сдадут и не уходят:

– Девочки, нам ничего не надо. Можно только посидеть у вас?

А здесь, дома… У них свои мамы, сестры. Жены. Здесь мы им не нужны. Там они нам доверяли то о себе, что в этой жизни никому не расскажут. Ты украл у товарища конфеты и съел. Здесь это чепуха. А там – страшное разочарование в себе. Человека те обстоятельства высвечивали. Если это трус, то скоро становилось ясно – трус, если это стукач, то сразу было видно – стукач. Если бабник, все знали – бабник. Не уверена, признается ли кто-либо здесь, а там не от одного слышала: убивать может понравиться, убивать – удовольствие. Это сильное чувство. Знакомый прапорщик уезжал в Союз и не скрывал: «Как я жить теперь буду, мне же убивать хочется?» Наверное, это тоже страсть: они говорили об этом спокойно. Мальчики – с восторгом! – как сожгли кишлак, растоптали все. Они же не сумасшедшие? Сколько их таких вернулось… Им убить человека ничего не стоит… Однажды в гости к нам пришел офицер, он приехал из-под Кандагара. Вечером надо прощаться, а он закрылся в пустой комнате и застрелился. Говорили, что пьяный был, не знаю. Тяжело. Тяжело было прожить один день. Мальчик на посту застрелился. Три часа на солнце. Мальчик домашний, не выдержал. Было много сумасшедших. Вначале они лежали в общих палатах, потом их поместили отдельно. Они стали убегать, их пугали решетки. Вместе со всеми им было легче. Одного особенно запомнила:

– Садись. Я спою тебе дембельскую. – Поет-поет и заснет.

7
{"b":"1204","o":1}