ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Это был тот самый корреспондент «Нью-Йорк Таймс» Андерсон.

На заседание трибунала войск МГБ их привезли втроем: Володю Ускова, Володю Шорина и его. Заседание было предельно коротким.

За подготовку террористического акта против товарищей Маленкова и Кагановича, за создание антисоветской организации, ставящей целью подрыв советской власти, им дали три статьи УК — 58-10, 58-4, 58-8 через семнадцатую статью УК.

Общий срок — 25 лет исправительно-трудовых лагерей и пять лет «по рогам», то есть лишения избирательных прав.

Все трое получили одинаково, несмотря на то что Володя Шорин, по кличке «Барон», смог вынести и бессонницу, и побои и ничего не подписал.

Позже, когда они вернулись, Усков тщательно скрывал, что сидел как «враг народа», он говорил, что отбывал срок за грабеж с «мокрухой».

И Володька Шорин, заядлый охотник и рыболов, сказал мне просто:

— Знаешь, Эдик, ненавидел я их сильно, поэтому не боялся. Не сломили они меня.

В день приговора Виталий смотрел на трех солидных полковников в глаженых мундирах и не мог понять: неужели эти умудренные жизнью, пожилые мужики всерьез воспринимают происходящее, губят жизнь трем двадцатилетним мальчишкам. Ему, студенту Экономического института, театральному осветителю Володе Шорину и не работающему Ускову.

Оказывается, делали они это вполне серьезно.

А дальше — два месяца в общей камере внутренней тюрьмы, потом этап, почему-то Владимирская спецтюрьма на одни сутки. И снова этап.

В вагонной камере всего трое, несмотря на то что остальные камеры забиты под завязку.

Террористов и убийц возили отдельно.

Потом знаменитый Степлаг. И каторжный номер на спину и на грудь — СЖЖ-902.

Там Виталий встретил ребят, исчезнувших с Бродвея: Юру Киршона, сына знаменитого драматурга, и Алика Якулова, первого лауреата конкурса молодых скрипачей в Праге.

Они тоже были очень опасны режиму. Студент Литинститута и выпускник консерватории.

Всякое было в лагере. И ужасное и хорошее. Человек приспосабливается ко всему. Работа, БУР (барак усиленного режима), редкие письма и передачи.

Я не буду повторяться, о лагерной жизни писали много.

— Знаешь, как я узнал, что наступили перемены? — спросил Виталий меня.

— Конечно, нет.

— Я увидел, как майор, начальник оперчасти лагеря, выносит из кабинета вверх ногами портрет Берия. Вот тогда я понял, что начались перемены.

В апреле 1955 года, Гармаш тогда находился в Лефортовской тюрьме, его вызвали и сказали:

— Ваше дело пересмотрено, вы свободны.

Он вышел в московский апрель, в солнце, в бушевание капели в лагерном комбинезоне со споротыми номерами.

Жизнь развела нас, и мы не встретились раньше. Ивот мы сидим в баре Дома кино и Виталий рассказывает мне свою длинную печальную историю.

Седой человек, в очках с толстыми стеклами, один из крупнейших наших специалистов-статистиков, а я все равно вижу стоящего у ресторана «Киев» молодого веселого московского парня. Жизнь не сломила его, человек все равно сильнее обстоятельств, хотя обстоятельства эти не всегда добры к нему.

Кровавая оттепель

На бывшей Пушкинской, а ныне Большой Дмитровке, из здания Совета Федерации густо повалили новые российские сенаторы, похожие на банщиков, вышедших прогуляться в выходной день.

Охрана оттесняла прохожих с тротуара, опасаясь за бесценную жизнь областных паханов.

Я подождал, когда власть влезет в свои иномарки, и пошел в сторону улицы Москвина, то бишь Петровского переулка, свернул в него и увидел настежь распахнутую дверь подъезда, в котором прожил пятнадцать лет, за вычетом достаточно долгой военной службы и работы на Севере и целине.

Я вообще-то не склонен к посещению старых пепелищ. Прошло и кануло. Осталось в памяти собранием смешных и грустных историй. Но все же зашел в подъезд и удивился, увидев, как реставраторы отмыли стены, закрашенные, как я помню, казарменной зеленой краской, и появились на ней рисованые медальоны с виноградом, чашами и еще чем-то неразборчивым.

Ремонт в подъезде шел по первому банному разряду, видимо, дом готовили под заселение для новых хозяев жизни.

На дверях нашей коммуналки еще оставалась цифра 20, а под ней каким-то чудом сохранился частично список жильцов.

«…цкий — 3 звонка» — все, что осталось от меня на этой двери.

Я толкнул ее, и она поддалась со знакомым мерзким скрипом. В длинном коридоре два здоровенных мужика волокли какие-то мешки в сторону бывшей кухни.

Из дверей комнаты, где когда-то проживал главный хранитель Музея искусств Андрей Александрович Губер, вышел персонаж с повадками бригадира и спросил меня просто и незатейливо:

— Тебе чего, мужик?

— Понимаешь, жил я здесь раньше.

— Понял, — обрадовался бригадир, — решил зайти попрощаться.

— Вроде того.

— А где твоя комната?

— Вот она, — показал я на дверь.

— Иди, мужик, посмотри, мы там еще ничего не трогали.

Пустая комната показалась мне большой и незнакомой.

Два окна, выходящих на север, ниша, где когда-то стоял платяной шкаф, куча мусора в углу. Вот и все, что осталось от моей прежней жизни.

Я поселился в этой комнате, когда мне было восемнадцать, и ушел из нее в тридцать три, ни минуты не сожалея об этом.

Но все-таки жили в ней воспоминания, голоса ушедших друзей, лица веселых подруг. Здесь, вернувшись из командировки, писал я свои незатейливые очерки, здесь сочинил первый киносценарий и первую книгу.

У этого подъезда зимой 57-го я вылез из такси, поднялся по ступенькам и открыл своим ключом дверь. Все, как в фильме «Жди меня», имевшем огромный успех у военной молодежи.

Я повесил шинель на вешалку у двери и затащил в комнату два здоровых чемодана, которые у нас назывались «Великая Германия». На достаточно крупную сумму восточных марок, выданных мне при увольнении, я прилично прибарахлился.

Я доставал пиджаки и брюки и вешал их в шкаф, когда в дверь моей комнаты постучали и вошел сосед, слесарь Сашка.

— Ты приехал? — спросил он.

— Как видишь.

— В отпуск или совсем?

— Вроде совсем.

— Значит, в народное хозяйство, — щегольнул он эрудицией.

— Именно.

— Тогда отдай мне шинель.

— А зачем она тебе?

— Я из нее куртку сделаю, а то не в чем на работу ходить.

— Бери.

— А кителек тебе тоже не нужен?

— Нужен.

— Ну, ладно, — милостиво согласился он, — я пока шинель возьму.

Я отстегнул погоны, бросил их в шкаф и отдал соседу шинель.

Пока я разбирался с вещами и собирался отправиться на кухню за горячей водой для бритья, именно на кухню, так как в ванной комнате проживала семья из четырех человек местного слесаря-сантехника, ко мне в комнату ворвалась разгневанная мать слесаря Саши. И, словно видела меня только вчера вечером, заверещала:

— Ты зачем ему шинель отдал, ирод?!

— Так ему не в чем на работу ходить, Ольга Ионовна, — пытался оправдаться я.

— Пропить ему нечего, — зарыдала почтенная старуха и удалилась, хлопнув дверью.

Вечером, когда я одевался «во все дорогое», как любил говорить мой приятель Рудик Блинов, чтобы отбыть в кафе «Националь», где мои кореша уже накрыли поляну в честь моего возвращения к «мирной» жизни, хлопнула входная дверь, в коридоре повис пролетарский мат, в котором упоминались шпиндель, резец и еще ряд предметов слесарной оснастки. Это вернулся сосед Сашка, видимо удачно продавший мою шинель. Мат прерывался криками Ольги Ионовны, женским плачем и звоном разбитой посуды.

Я вышел в коридор, застегивая пальто, и увидел стоявшую у телефона соседку, интеллигентнейшую Раису Борисовну, жену Губера.

Она прижала ладонь к щеке и сказала трагически:

— И так каждый день. Когда же это кончится?

— Проспится и затихнет, — ответил я.

— Ой, — сказала соседка, — вы вернулись? Надолго?

— Навсегда.

— Слава Богу, может, вы его угомоните.

Я открыл дверь, вышел на площадку и понял вдруг, что вернулся навсегда. Залогом тому стала моя щегольская шинель, пропитая слесарем Сашей.

51
{"b":"12243","o":1}