ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Несмотря на несколько вынужденных «контрпропагандистских», как тогда выражались, пассажей (в советской литературе нет разделения на либералов и консерваторов, а в молодой поэзии — некоей оппозиции «отцам»), в интервью было заметно акцентировано «непреходящее значение правды в искусстве», говорилось о знаменательности появления солженицынской повести, о том, что «немалая роль должна принадлежать нашей сатире». Были также положительно охарактеризованы в особенности близкие «Новому миру» авторы, а некоторые их произведения, подвергшиеся самой разнузданной критике, прямо взяты под защиту, как, например, «отличный, полный поэзии» очерк Яшина «Вологодская свадьба».

В этой обстановке некоторого «отбоя» (как бы в дополнение к интервью, в «Правде» была опубликована и довольно примирительная и умеренная по тону передовая статья) поэт отправил свою «острую вещь» на самый «верх», вновь прибегнув к посредничеству Лебедева и «ослушавшись» осторожного Маршака, стращавшего: «Если хочешь взойти на костер — тогда неси».

Мария Илларионовна подтрунивала над мужем, напоминая об отношениях Пушкина с Николаем I: «Это что же, Саша, вроде „я сам буду твоим цензором?“»

Нынешний «цензор» не только дал разрешение на публикацию поэмы, но даже (по подсказке Лебедева?) предложил автору прочесть ее на приеме в честь участников конференции Европейского сообщества писателей, а сервильные «Известия», только что всячески шпынявшие «Новый мир», поторопились с публикацией.

«Появление ее даже подготовленным к этому людям представляется невероятным, исключительным, не укладывающимся ни в какой ряд после совещаний и пленума, — записывал Твардовский в этот день, 18 августа 1963 года. — Третьего дня В. Некрасов исключен из партии одним из киевских райкомов».

В дружеском же кругу признавался: «Вот погружусь в какие-то мелочи, дела, заботы, а потом готов ущипнуть себя (не сон ли? — А. Т-в): „Тёркин“-то напечатан!»

Впрочем, вскоре выяснилось, что «тот свет» в долгу не остался. Медлила подписывать в печать отдельное издание поэмы цензура, оскорбленная тем, что ее впервые, как говорится, вывели за ушко да на солнышко да еще отнюдь не в авантажном виде:

От иных (дураков. — А. Т-в) запросишь чуру —
И в отставку не хотят.
Тех, как водится, в цензуру —
На повышенный оклад.
А уж с этой работенки
Дальше некуда спешить…

«Цензор С. П. Оветисян, — записывал Александр Трифонович, — … слезно просил меня опустить „одно слово“, в то же время держа „на разрешении вопроса“ „Театр<альный> роман“ Булгакова по соображениям, глупым до дикости. Трудно еще представить, во что мне, журналу обойдется это словечко. Но уж получили! „Над нами же все будут смеяться“».

«…Период неполного торжества, — констатировал автор недели три спустя (6 сентября 1963 года), — как будто она (поэма. — А. Т-в) опубликована только по недоразумению или недосмотру, или же так, в виде опыта, и ей еще нужно „легализоваться“. Похоже, что если и не позволено на нее обрушиваться критике, то только из соображений (неписаных) приглушения ее. Это „сверху“, и это очевидно и недвусмысленно. Молчание газет, торможение с изданием…»

Зато возглавлявшийся, пожалуй, самым откровенным и рьяным из «автоматчиков» Всеволодом Кочетовым журнал «Октябрь» вполне оперативно, уже в сентябрьском номере поместил статью, громко озаглавленную «Тёркин против Тёркина» и не скрывавшую намерения всячески скомпрометировать, осудить, уничтожить «неудачную» поэму.

«Ну нет, куда уж этому новому „Тёркину с того света“ против прежнего! — развязно возглашал критик Д. Стариков. — Произведение, вроде бы самым непосредственным образом связанное с его (поэта. — А. Т-в) прежним творчеством… в наибольшей степени, чем что-либо иное, сделанное Твардовским, противоречит живому направлению и сущности его таланта, оспаривает неоспоримое в нем и, прежде всего, конечно, „Книгу про бойца“.

…Главное, что жажда героя жить, тоска по жизненным благам, оставленным „на этом свете“, пока и поскольку они в поэме не соотнесены… с общенародной жизнью и борьбой, оказались замкнутыми в кругу сугубо индивидуальных ощущений „человека вообще“ со своей смертью».

Не больно ладно сказано (что это за «сугубо индивидуальные ощущения человека со своей смертью»?!), но автору лишь бы подключиться к развернутой тогда борьбе с так называемым абстрактным гуманизмом!

«В высшей степени характерно, — продолжает Д. Стариков в том же прокурорском тоне, — что жизненный опыт нового Тёркина в отличие от героя „Книги про бойца“ не выходит за пределы чисто практической сметки, не поднимается до политических категорий: мир делится в его представлении на „живых“ и „мертвых“, на „умных“ и „дураков“», — и как приговор, то бишь окончательный вывод: — «…Сатирический пафос ее (поэмы. — А. Т-в) носит явно односторонний характер».

И пожалуй, можно с этим согласиться, вспомнив слова Твардовского, что пафос его произведения — суд народа над бюрократией и аппаратчиной! Что поделать, если критик явно на стороне живучих «мертвецов» и… (умолкаю в надежде, что недостающее слово читатель добавит сам!).

Высказывалось мнение, будто автор «Тёркина на том свете» несколько преувеличил опасность непонимания условности поэмы. Но, читая эту статью, думалось, что поэт как в воду глядел.

В «Книге про бойца» есть глава «Тёркин — Тёркин» — о встрече героя со своим, тоже отличившимся на фронте, однофамильцем. Они-то друг с другом поладили:
Молвит Тёркин:
— Сделай милость,
Будь ты Тёркин насовсем.
И пускай однофамилец
Буду я…
А тот:
— Зачем?..

В нашем же случае критик производит форменное дознание, чтобы доказать, будто герой новой поэмы это какой-то самозванец, чуть ли не ильфо-петровский «сын лейтенанта Шмидта», ловко использующий чужую славу.

На словах-то Д. Стариков — горой за художественную условность. Но вот наделе!.. Он, например, уличает своего «подсудимого» в том, что «физиологическая» жажда «в нем заметно преобладает над необычными впечатлениями от экскурсии по „тому свету“», — хотя это желание «простой, природной… глотнуть воды» в самом прямом родстве с тягой к жизни.

Еще более роняют героя в глазах критика (и, как он хотел бы, — в читательских) его «гастрономические воспоминания», как выражается Д. Стариков:

… и здесь в загробном сне,
То, чего не съел, не выпил, —
Не дает покоя мне.
Не добрал, такая жалость,
Там стаканчик, там другой.
А закуски той осталось —
Ах ты, сколько — да какой!

Мало того что этот «чревоугодник» помнит даже какую-то жалкую недоеденную «консервов банку» («Только сел, а тут „в ружье“!..»), он… прямо-таки плотояден:

У хозяйки белорусской
Не доел кулеш свиной,
Правда, прочие нагрузки,
Может быть, тому виной.

Орёр, орёр! Ужас, ужас, как говаривали гоголевские дамы. И какая жалость, что критик не пополнил и не увенчал сии разоблачительные выписки еще одной (из «Родины и чужбины»), рисующей моральный облик, как тогда выражались, уже самого поэта, — его последней предвоенной дневниковой записью 20 июня 1941 года:

«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой [33]тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.

вернуться

33

Какой выразительный эпитет!

46
{"b":"156901","o":1}