ЛитМир - Электронная Библиотека

Материал № 2

<...> В тот день, когда я должен был наконец решиться, невозможно было тянуть дальше – еще месяц назад я назначил себе, что вот – встану во вторник и пойду наконец узнаю... Жене не сказал, сам не пойму отчего, наверно, решил, что только мое это дело, а сама узнает, когда будет все точно известно, и вот тогда, во вторник, я проснулся – да не то чтобы проснулся, поскольку сна у меня с той поры как не бывало, – так, дремал на поверхности (тревожно, зыбко, словно на спас. плоту в зимнем море) – так что я не проснулся, но, скорее, очнулся, привстал, сторонясь, как обычно, взглядом, – я в конце концов выработал у себя такую привычку, что, когда она спит, ее для меня как бы и не существует: но в то утро я все-таки взглянул на нее – не знаю, нет, это не было случайностью, я хорошо помню, что-то меня привлекло исподволь, я сначала лежал, представляя, как встану, пойду на остановку, спущусь в метро и как от метро пойду пешком, и что буду видеть по сторонам – и все это было так муторно, тягостно, как в детстве перед школой, – но тут что-то меня отвлекло, точней, смутило, и я посмотрел на нее с испугом – и увидел, что она не спит, то есть спит, так как у меня не было оснований определить, я говорил, что никак не могу найти границу между ее явью и ее сном, а тут я посмотрел, и мне показалось, что нет, не спит она, и тогда я решился ее позвать, я назвал ее по имени, и она встала, она поднялась очень прямо, все с так же открытыми глазами, с прямой спиной, совсем не опираясь на постель руками, будто что-то подняло ее за плечи и развернуло ко мне, и тогда я онемел, я взглянул в ее глаза и не знаю, что такое нашло на меня, но я испугался, мне стало так невозможно страшно, что я вскрикнул, отпрянул, спрыгнул с постели – и тогда тут же разбилось окно в кухне, наверное, кто-то бросил камень, и звон стекла вывел ее из этого состояния, и она бросилась на меня, рыдая, и сама долго не могла понять, что с ней такое, а я ее утешал, утешал и не стал расспрашивать...<...> Да, я согласен, возможно, вы правы. Нет, камня в кухне я не нашел».

Глава 12. Мальчики

А вот еще отчетик – одно из трех сочинений на собственную тему, которые Кате удалось выудить из меня самого для своих изысканий. Пошел ли ей этот материал на пользу – не знаю: реакции так и не последовало.

«Здравствуй. Заранее извини за сумбурность и за то, что не все здесь относится к делу.

Видимо, в последнее время со мной стало происходить нечто действительно важное. Это стало особенно ясно, когда я поймал себя на том, что все чаще стал рассуждать о себе. Такого рода размышления мне всегда были против шерсти, и потому их возникновение для меня не просто подозрительно – но и опасно. Однако, как бы то ни было, – вот что я заметил.

В Доме меня постепенно стало особенно занимать то уважение, которое я привык испытывать к себе-ребенку.

К той своей слабо меняющейся ипостаси, когда мне 2, 3, 4, 7, 12 или 15 лет.

Дело в том, что я-ребенок не есть что-то отдельное от меня, от меня-текущего.

С той или иной степенью легкости он способен заместить мое существо в любую минуту.

Количество моего счастья составляется из суммы его посещений.

Он – мой единственный друг и судья – и пример.

И едва ли не единственный человек на свете, перед которым я могу испытывать некое чувство, что, судя по всем описаниям, должно называться стыдом.

Когда он долго не является, я испытываю страх, что он умер, и сам постепенно начинаю умирать – сначала от страха, что он больше никогда не вернется, потом – от тоски.

Появление его всегда неожиданно – так же, как и мое исчезновение. Мне нравится в нем почти все, я умиляюсь его капризам, и даже его обидные насмешки в конце концов заставляют меня улыбаться. Я предельно внимателен к его оценкам чувств. И это несмотря на то, что он часто бывает откровенно зол и беспощаден: после его справедливых взбучек – от меня ни пера ни пуха.

В то же время я обожаю его, как своего ребенка.

И я запросто могу умереть от этой своей любви.

Нельзя сказать, что он неизменен. Он строптив и легкомыслен. Но ясная легкость искупает все.

Иногда мое к нему почтение зашкаливает за зависть. И тогда я почти умираю от зависти к нему, что он еще ни черта не знает.

Счастливчик, он ни-че-го-шеньки еще не знает, похоть познания еще неведома ему.

Владеющая им страсть любопытства – пока еще творящая страсть называния имен, – а не блудливый зуд наглядности, зудящий нарушить – разрушить – увидеть то, что за границей утробного мифа.

Вирус вины еще не впился в его ДНК, в нем еще не проросло простое зернышко смерти. Зернышко, из которого вырастает опыт: хотя и нельзя помыслить бесконечность, но ее всегда можно пощупать, облапить, убить.

Любая наука – смерть, наступившая при вскрытии тайны. Любая наука – наука удовлетворения. Именно тогда и исчезает движение, суть которого в достижении – ведь дальше уже ехать некуда: уже пощупали, уже надругались, зачем теперь это еще и мыслить?!

Счастливчик мой имеет несколько качественных обликов. Они условно различаются мною по возрасту.

Например, ему пятнадцать лет, и ночью он может во сне решить две-три геометрические задачки за раз; утром проснуться, плеснуть каракули решений в тетрадку, на лету позавтракать, умыться – и сорваться на велике рыбачить на Москву-реку, к Афанасьевской дамбе; или – на электричке в Берендино: на лесное озеро.

В двенадцать лет он приходит ко мне в облике воинственного стрелка – с луком из корявого можжевельника и пучком стрел. Наконечники стрел сделаны из гвоздя, треугольно обернутого кусочком консервной жести. Вкладывая стрелу щепоткой голубиных перьев в тетиву, он готов расправиться со мной – за какую-нибудь мелкую жестокость, вызванную ленью. Расправиться так же – навылет, как он однажды поступил с вороной, разорившей от скуки ласточкино гнездо под карнизом нашего дома.

В семь лет – строгий и внимательный мальчик, перелистывая кляссер с марками, сурово смотрит на меня исподлобья: он недоволен мелькнувшим во мне сомнением.

В пять лет – хотя я еще не умею связно говорить, но уже могу читать, и грандиозность того, что я вычитываю, – в сравнении с моим нынешним воображением – заставляет меня уничижительно ретироваться, сознавая собственную беспочвенность.

А вот и первое речение. Меня купает бабушка. В цинковой лохани, установленной, как корабль в доке, на двух стульях, обложенный облаком пены, восседаю, нежась, я. Губка-утенок не совершенен – он плавает только плашмя. Внезапно бабушка опрокидывает на меня дымившуюся на плите кастрюлю, и я от испуга и несильного ожога чертыхаюсь: “Тьфу ты, челт, бабушка, чуть не утопила!”

Бабушка вскрикивает и едва не рушится вместе с кастрюлей на пол – в обморок. Но удерживается: всхлипывая и ослабнув, опирается рукою о стол; кастрюля, долетев, еще дребезжит, обегая дно по краю восьмеркой: “Тьфу ты, черт...” – строгость этого междометья и сейчас, одергивая, заставляет меня быть предельно собранным при обхождении с собой-маленьким...

В три с половиной года мой любимый герой – Чингачгук, о котором себе вслух читает моя старшая сестра.

Никто не знает, что Чингачгук уже два дня мой кумир.

Дело в том, что я еще не умею говорить.

Я – “немой немтыря”, как меня любя называет бабуля. Я могу только вякать: “ма”, “па”, “ба”, “папедрот” и “бом-бом”.

Особенно сложный “папедрот” сопровождается разъяснением – жестом, намазывающим воздух левой ладошкой на правую.

Все вместе означает: “хочу бутерброд”.

Бутерброды в моем детстве были обычно с черной икрой, паюсной, самой вкусной из всех ее видов. Наверное, поэтому я так мучительно равнодушен сейчас к этому деликатесу – я забочусь, чтобы мне-маленькому больше досталось.

“Бом-бом” – и я стою, показывая рукою куда-то вверх, в дверях бабушкиной комнаты, так объясняя свое раннее пробуждение. Мне обидно за бабушку, ей снова придется со мной возиться, и я говорю “бом-бом” – себе в оправданье.

25
{"b":"175436","o":1}