ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

После строк

Если
        я
          чего написал,
если
       чего
              сказал —
тому виной
                  глаза-небеса,
любимой
              моей
                      глаза —

я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло — кто?

Круглые
             да карие…

— успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Влюблялся Маяковский часто. Ходили даже «слабенькие версии, слухов пыль дорожную крутя, будто где-то, в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». (Дитя, как мы знаем, и впрямь потом отыскалось.) Но первенство и даже единственность Лили в его мужской судьбе до поры до времени никто не оспаривал.

Но в какой-то момент эту ее репутацию попытались оспорить, и на высоком государственном уровне.

Это была длительная и шумная кампания. Смысл ее состоял в том, чтобы оторвать Лилю от Маяковского, — доказать, что она никак и ничем не была с ним связана. И если была в его жизни настоящая любовь, то это была любовь к «русской женщине» Татьяне Яковлевой. Этим расистам с партийными билетами членов Коммунистической партии (один из них был довольно крупным партийным функционером — помощником самого Суслова) было наплевать даже на то, что единственной настоящей любовью великого пролетарского поэта в их интерпретации оказывалась белоэмигрантка. Черт с ней, пусть эмигрантка, пусть кто угодно, только бы «русская женщина», а не жидовка.

Татьяна Яковлева и в самом деле была единственной — кроме Лили — его возлюбленной, которой он посвятил обжигающие страстью лирические строки. И Лиля, сквозь пальцы глядевшая на все его «дежурные влюбленности», этого его «предательства» ему не простила.

Но главной его любовью Татьяна Яковлева все-таки не была.

Не была ею и Лиля.

Главной его любовью была Революция.

* * *

В своей любви к революции Маяковский был не одинок. Этой любовью был ранен Блок (и рана оказалась смертельной). Долгий и мучительный «роман с революцией» был у Пастернака. Не обошла стороной эта любовь и Мандельштама.

У Брюсова вроде это был не роман, а скорее брак по расчету. Но предпосылки для заключения этого брака были и в душе его:

Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.

Даже Цветаева, оказавшаяся в октябре семнадцатого по другую сторону баррикад и вроде не скрывавшая своей яростной ненависти к тем, кого Брюсов встретил «приветственным гимном», — даже она испытывала к ним какое-то странное, двойственное, как нынче принято говорить, амбивалентное чувство.

Искренность ее ненависти и определенность ее политических симпатий и антипатий сомнений не вызывает:

Андрей Шенье взошел на эшафот,
А я живу — и это страшный грех.
Есть времена — железные — для всех,
И не певец, кто в порохе — поет.
И не отец, кто с сына у ворот
Дрожа срывает воинский доспех.
Есть времена, где солнце — смертный грех.
Не человек — кто в наши дни живет.

Эти стихи написаны ранней весной 18-го.

А вот — отрывок из дневниковых записей, сделанных в те самые, роковые дни: в октябре — ноябре 17-го:

► Трое суток — ни с кем ни звука. Только с солдатами, купить газет…

Кто-то, наконец: «Да что с вами, барышня? Вы за всю дорогу куска хлеба не съели, с самой Лозовой с вами еду. Все смотрю и думаю: когда же наша барышня кушать начнут? Думаю, за хлебом, за хлебом, нет — опять в книжку писать. Вы что ж, к экзамену какому?»

Я, смутно: «да».

Говорящий — мастеровой, черные глаза, как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен…

…Сговариваемся с мастеровым ехать с вокзала вместе. И хотя нам вовсе не по дороге: ему на Таганку, мне на Поварскую, продолжаю на этом стоять… Мастеровой — оплот, и почему-то мне кажется, что он все знает, больше — что он сам из Князевой рати (недаром Пугачев!) и именно оттого, что враг, меня (Сережу) спасет. — Уже спас. — И что нарочно сел в этот вагон — оградить и обнадежить — и Лозовая ни при чем, мог бы просто в окне появиться, на полном ходу, среди степи. И что сейчас в Москве на вокзале рассыпется в прах.

(Марина Цветаева. Октябрь в вагоне)

Мистической окраске этой записи («из Князевой рати», «рассыпется в прах») можно особого значения не придавать. Мало ли что примерещится в таком состоянии: муж с юнкерами в Кремле, осажденном «Князевой ратью», и вся душа ее с ним, все мысли — только о нем. Она готова вступить в союз с самим Антихристом, лишь бы только любимый ее Сережа остался жив.

Сложнее обстоит дело с литературной основой этого ее смутного чувства. Ведь чернобородый мастеровой («Пугачев») — не кто иной, как с детства любимый ею «Вожатый» из пушкинской «Капитанской дочки». И как тот (тоже ведь враг) спас Гринева и его возлюбленную Машу Миронову, так и этот спасет ее и ее Сережу.

Эту литературную основу тогдашних ее ощущений, пожалуй, тоже можно было бы в расчет не принимать, если бы двадцать лет спустя Цветаева не обратилась опять к этому, с самого раннего детства запавшему в ее душу образу, чтобы на новом, более глубоком уровне пережить те, давние свои детские ощущения и заново их осмыслить.

А. Т. Твардовский всех членов Союза писателей делил — думаю, что не совсем даже шутя, — на тех, кто читал «Капитанскую дочку», и на тех, кто ее не читал.

Поскольку среди будущих читателей моей книги (если таковые у нее найдутся) наверняка тоже отыщутся «Капитанскую дочку» не читавшие (или прочитавшие в детстве и в подробностях не больно хорошо ее помнящие), начну с цитаты не из Цветаевой, а именно из нее, из этой пушкинской повести:

► Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни…

Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота, и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моей было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься». — Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я встал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я с недоумением оборотился к матушке, говоря ей: — Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика? — «Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины, и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… я не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся…

69
{"b":"175445","o":1}