ЛитМир - Электронная Библиотека

Мы опять на кухне, кофе; и Курнеев заводит старую песню:

– Мы, Петрович, мужчины – мы за женщину в ответе...

Я молчу.

– Если мужчина вдруг заметил грешок за чьей-то женой, не надо, чтоб знали все, ты согласен? Не надо лишней болтовни. Не надо скандала. Спокойно предупредить мужа – это и значит помочь семье пережить трудный час...

Он ждет. Я молчу.

Маленькими глотками пьем замечательно вкусный кофе.

– Семью люди обязаны беречь. Просто и честно. Обязаны...

Да, да, обязаны, – киваю. Вера – женщина горделивая, красивая, с манерами. Я (мысленно) зову ее мадам.

Но неужели он думает, что я что-то о ней скажу? Или шепну. Неужели я похож на человека, который бережет семьи? Обидно. Еще и стукаческим способом... Или в его инженерской голове нашептывание о женах как-то увязано с тем, что я сочиняю (вернее, сочинял) повести, чего ты, мил друг, ко мне липнешь? – хочется мне вспылить. Да я сам наставил бы тебе пару ветвистых на лбу, если бы не опе-редил этот скот Ханюков. Техник, мать его. По ремонту!

Конечно, молчу. (Ни в коем случае!) Да и кофе допили. Курнеев держит чашку на весу, держит, наклонив, и тяжелые последние капли кофе падают на блюдце. Черные на белом. Мол, вот бы какими слезами людям плакать.

– Таких слез нет, не бывает. А жаль, – говорит он. Молчу.

– ...Ты, конечно, помнишь – ты же у нас человек образованный, – что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, в ответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена. Вот так-то, Петрович... Семья рушится со времен Гомера. Однако... однако все еще цела. Что-то держит семью!

Я тупо смотрю на кофейную гущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большим умельцем, притом изменяет тихо, элегантно, без шума и скандала, чего ему еще надо?

– Вся жизнь, Петрович, держится на семье. Весь мир – на семье. Нация – на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов – тоже держится на этой самой семье...

Чувствую, как натягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит, а из меня выпирает подлинное сочувствие – стоп, стоп, слушать слушай, но только и всего.

Сторож отвечает за квартиры. А не за жен в возрасте сорока пяти лет.

* * *

Они проговаривали сотни историй: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостью вываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам. «Заглянуть к Петровичу» – вот как у них называлось (с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?» – ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, я думаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да и просто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказал Михаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил их чаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаше являлись с водкой они, с бутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качестве неудачника, в качестве вроде бы писателя, потому что престиж писателя в первые постсоветские времена был все еще высок – так раздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями в одной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверь даже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетными отрывками.)

Часто о политике (особенно в зачин): «Ну что там?» – спрашивает – и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол, он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль и поболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотя отвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящем члене (на свою жену – слушай, это волнами или уже навсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас. О Крыме – опять выворот в политику, – побежали по кругу. Но, поскольку ко мне пришли и как-никак вечер, гость с исповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от их пьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что за глаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Они трудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они если не лучше, то, во всяком случае, куда надежнее встроены и вписаны в окружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Он именно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчас разговор – вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп, косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе у него в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для меня загадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению – освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет с собой. Что именно? – он тоже не знает, но как-никак полученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и – у самых дверей – вдруг радостно вспоминает, что в общем я говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.

– Так и живешь в чужих стенах? – говорит он, качая головой и уходя. Этот запоздалый плевок (самоутверждения) – его неловкая плата за мою готовность выслушать его же накопившиеся житейские глупости.

Иногда, если у него беда, я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности он тоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажу коридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший и безлюдный этаж – уже ночь. Я провожаю его до квартиры, до пахнущих женой и детьми кв. метров. До самых дверей, тут он вспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.

– Иди, иди. Тебе ж завтра работать, – говорю я.

Он кивает:

– Да, тебе-то хорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, – говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И, пожелав спокойной ночи отмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.

Я топаю по коридору назад. К себе. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. И машинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душу покойная мать.

Но ведь он прав. Моему «я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.

* * *

Но меня толкнуло походить туда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. В огромном доме и за много лет я знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо – лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потому здесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что на Татьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже не вполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещение женщины требует осторожности и сколько-то риска – это в плюс, это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчине возбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этаже обшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Но тишина может значить и да и нет. (У Татьяны Савельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором за угол и выглядываю из окна с восточной стороны – там внизу, на улице, за крылом «К» (и чуть левее гастронома) расстелился квадрат заасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Там обычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но его можно приткнуть и за углом.

В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки.

В конце коридора чья-то тень. Но пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона.

Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» – Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют.

3
{"b":"18502","o":1}