ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

За бухгалтера или инженера полагался выговор. Если я не займу неправильную позицию и не буду говорить, что отец ни в чем не виноват. Тогда — потеря бдительности и исключение из рядов. А если и после этого буду ворчать в коридорах, то и посадить могут, как Диму Ясного, Елку Муратову и Ганку Ганецкую. Я держался осторожно, на бюро и на собрании признавал, что у отца были когда-то, лет 10–15 тому назад, подозрительные знакомства, доверяю органам, что они разберутся, но окончательной формулы осуждения (враг народа) не произносил. Мне дали то, что следует, дело тянулось долго, еще дольше, чем дело отца, больше полутора лет. Много их было, таких дел. Когда дошло до вузовского комитета ВЛКСМ, отец уже получил свое вольное поселение по статье ПШ, подозрение в шпионаже. Я интерпретировал факт в свою пользу: ничего за отцом нового не нашли, только знакомые его разоблачены в шпионаже, так это я знал и бдительности не притупил. Тут как раз мелькнуло заявление (кажется, Сталина, повторенное Молотовым), что сын за отца не отвечает, и я вышел с бюро без выговора. Но счастливее я от этого не стал.

Моя ифлийская юность была некрасивой. Я не влезал в идеал своего поколения — и своего собственного образа жизни не выработал. На крутых поворотах то лгал самому себе, то подвирал на собрании и мучительно это чувствовал. Старался лгать поменьше, но не мог обойтись без осознанной и полуосознанной лжи…

В воспоминаниях западниц ИФЛИ выступает каким-то светлым радужным пятном, резко выделявшимся на фоне времени (1935–1940). Это от особого климата западного отделения. Оно казалось мне 11-м классом средней школы (а потом 12-м, 13-м и т. д.). Кадров (решавших все) там почти не было. Кадры и по-русски с трудом выговаривали иностранные слова (не всегда то, какое нужно). Хорошенькие девушки в струящихся шелковых платьях и с ветром в голове, пристойном их нежному возрасту, резвились в коридорах, читали стихи и постепенно, почти играя, как на пионерских сборах, привыкали к новой общественной роли. Роль была скверная, но девушки этого не замечали (не глядели по ту сторону своего кружка). Они были полны энтузиазма. Я думаю, что в отношении Ани Гецелевич к Сталину было что-то от институтского обожания государя императора. Она призывала к бдительности и беспощадности, но как-то детски беззлобно. Впрочем. Аня — крайний случай. Есть такие женщины, к которым мудрость и зло не пристают. Аня и бабушкой осталась такой, какой я ее запомнил.

Большинство институток быстро взрослело и превращалось в партийно-комсомольские кадры. Тон задавала Рая Ольшевец, постарше, из партийных проработниц. Она играла роль Левинсона в этом разгроме. Спокойная, выдержанная. За ней тянулись Мечики.

У Люси Черной это выходило слишком нервно. Видимо, ломала себя. Перед выходом на трибуну, сминая в зубах одну папиросу за другой, она была похожа на Фаню Каплан из фильма Михаила Ромма «Ленин в 1918 году». И платье на ней было почему-то черное, и весь облик — слишком театральный; на языке того времени — мелкобуржуазный.

Память моя много потеряла. На авансцене остались две Раи, старшая (Ольшевец) и младшая (Либерзон). Начало и конец процесса. Младшая — напряженно прямая, словно аршин проглотила (где Оруэлл увидел этот аршин? Неужели в Испании?). С твердой, отточенной, умной беспощадностью в голосе.

То, что меня пугало в Рае, было сочетание фанатизма с умом. Главные проработчики были рыловатые, а Рая выделялась четкостью, организованностью, логичностью речи. Чувствовалась и твердость характера (с этой твердостью Раиса Давыдовна потом и к диссидентству повернула). Все благородные коммунистические девицы пытались стилизовать революционных героинь, но очень немногим удавалось войти в роль. Рая действительно выглядела как закаленная сталь. Я не сомневался, что в каких-то других отношениях она была другой, не стальной, и в чем-то, может быть, эмоциональнее меня: полюбила, вышла замуж… Насколько это пристойнее юности, чем воевать с бесконечностью, мучиться от наплывов эротических образов и одиноко бродить по коридорам. В своей памяти о прекрасных студенческих годах Рая по-своему права. Ее не мучили сомнения. Она была за правду — дружила с исключенной из рядов Агнессой Кун и получила строгий выговор за защиту Елки Мураловой. Но это в частном случае, когда жертва Молоху вызывала общий стон, когда при проведении правильной генеральной линии случались отдельные ошибки. В общих же вопросах Рая не колебалась. И от этого ей было легче жить, а мне труднее. От ее интеллектуально отточенного фанатизма мне становилось не по себе, а ей казалось, что она плывет на бригантине, непримиримая к злу и лжи (двурушничеству), а за добро готова вступиться (как за Елку Муралову). «Пьем за яростных, за непохожих…»

Идеология тридцатых годов вообще стилизовала ярость революции. Помню передовицу «Известий» под Новый год — 37-й или 38-й, — сравнивавшую не то прошедший, не то наступающий год с 1917-м. Я прочел это с сомнением. Рая, видимо, с верой… И конечно, не только она. И вот девочки вылезали на трибуну и стреляли по мишеням — по Троцкому, Зиновьеву, которые в эти годы воспринимались уже не как люди, а примерно как Баба-Яга или Кощей Бессмертный. И поддерживали общую атмосферу безумия, какой-то эпидемической паранойи. И в этой атмосфере какие-то товарищи и подруги могли ловить неосторожные слова Елки и строчить доносы…

Мы, в котором твердо чувствовали себя западницы, в моих глазах постепенно теряло человеческий облик, становилось маской, за которой шевелилось что-то гадкое, липкое. Я не мог тогда назвать это что-то, не знал его имени. Сейчас я думаю, что в 1937–1938 годах революционное Мы умерло, стало разлагающимся трупом, и в этом трупе, как черви, кишели Они. Те самые, имя которым легион.

Они буйствовали и в 1917-м, и в 1918-м… «Расшумелись, разгулялись бесы по России вдоль и поперек…» Но была и поэзия. Был человеческий размах, способный вдохновить «Двенадцать», «Скифов», «Северовосток». Был взрыв энергии, напоминавший других полудемонов, воспетых Пушкиным (Петра, Пугачева). А в 37-м ото всего этого осталось только одно: размах заплечных мастеров. Который ни одно человеческое сердце не мог вдохновить. И который даже с точки зрения государственного разума вышел за все рамки. Задним числом можно доказывать что угодно, но непосредственно это был прямой выход наружу каких-то преисподних сил, упоения доносом ради доноса, пыткой ради пытки, расстрелом ради расстрела. Опять вспоминаю здесь уицраоров Даниила Андреева, питавшихся гаввахом — излучением человеческих страданий — и старавшихся вести дело так, чтобы гавваха было побольше. Через свое «человекоорудие» — Иосифа Сталина, которому они непрерывно поставляли энергию.

Осознать это до конца тогда я не сумел. Но запах нравственной мрази чувствовал, и многие чувствовали. А благородные коммунистические девицы не чувствовали. У них был здоровый коллектив, кружковое мы, сливавшееся с тем макетом общегосударственного Мы, который уже почти не обманывал, почти не скрывал прятавшиеся за ним хари.

Примерно 40 лет спустя я снова увидел Раю, Раису Давыдовну, на трибуне — на кафедре конференции в Музее Достоевского. По-хорошему волновалась, чтобы «не унизить идею». Никакого металла ни в голосе, ни в позвоночнике. Я как-то сразу этому поверил. Так же, как инстинктивно шарахнулся от Раи в 37-м. Редко когда женщина под 60 симпатичнее, чем в 20. Почему она, такая умница, очень поздно, так поздно поняла мерзость всего, что делалось? Отчасти именно от ума, от перевеса рационального, идейного, от скованности нравственной интуиции. И от товарищеской спайки, от комсомольского мы, которому она отдалась, от непривычки жить и думать самому, ни на кого не опираясь, без чувства локтя — беспомощным гадким утенком. Чувство фальши было мне, может быть, дано за мою гадкоутеночность, за постоянное прислушивание к себе, за раздвоенность и сомнения. Или наоборот: раздвоенность и сомнения шли от столкновения чувства фальши с идеологическим макетом? Не знаю. Но я чувствовал фальшь стандартных идей, и от этого медленно складывался. Я расплачивался за свое чутье долгой, десятилетиями длившейся незрелостью, внутренним брожением и рефлексией. Из-за этого у меня почти не было юности. Вернее, она пришла ко мне, вместе с любовью, очень поздно, на четвертом десятке. А до этого я все складывался, все в себе проверял, испытывал, рефлектировал.

11
{"b":"191420","o":1}