ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Пришлось примириться с тем, что полемические искажения не удастся опровергнуть. Можно разработать типологию полемических приемов Солженицына, наподобие «Искусства спорить» Шопенгауэра{42}, с примерами из «Образованщины». Но спокойно разбирать, как меня выворачивают наизнанку, было еще не по силам. И «Сон о справедливом возмездии» начинается с заявления, что я не созрел для этой задачи и откладываю ее на будущее (к сожалению, Синявский, сокращая текст, выкинул это — и еще кое-что важное).

Остыв, я понял, что ничего другого просто не остается. Не имеет смысла доказывать, что ты не верблюд; буду вести себя как неверблюд, то есть как человек, которого занимает сама истина, а не то, что люди о нем подумают. Несколько месяцев я не видел неба над головой — только получал и возвращал удары. Потом все это кончилось. Я нашел главное: правильный тон ответа. Тон спокойного диалога, спокойного разбора вопросов, которые Солженицын поставил. Не обращая внимания на грубости. Пусть он говорит мне, как Брабанцио: «Мерзавец!» Я отвечу, как Яго: «А вы, синьор, — сенатор». И без всякого коварства отвечу: стиль полемики мне важнее, чем ее предмет (эта мысль уже начала во мне набухать). Я не доказывал, что Солженицын выхватывает обрывки мыслей, из которых можно слепить, что угодно, а цитировал его, как следует; так, как я хотел, чтобы цитировали меня самого. Пусть читатель сам сравнит.

В конце концов, текст стал таким, что я решился показать его соседу, страстному поклоннику Солженицына и внуку нижегородского помещика, очевидца подвигов латышских стрелков в 1918 году. Покойный Эрик Р. отметил несколько мест, показавшихся ему несправедливыми и оскорбительными. В частности, Эрик не допускал слова «передержка». Что бы ни делал Солженицын, великий человек, в глазах своих поклонников, не передергивал. Совершенно как Мохаммед в глазах мусульман. Было большим искусом для нас обоих вытерпеть точку зрения другого. Но кое-как удалось справиться с этим и не поссориться. В конце концов, я почти со всеми требованиями согласился и еще раз отредактировал рукопись.

То, что получилось, кажется мне теперь несколько растянутым; сегодня я бы сократил историко-социологические заметки и аналогии со странами Востока. Но если вообще оправдан состязательный процесс, оправдана и моя попытка взглянуть на злодеев, которых испепеляет пророк, глазами адвоката. А образ Солженицына, на последних страницах, — серьезная попытка понять великий характер. Подробный разбор конфликта Сани со Штительманом и другими я снял, чтобы не вступать в спор о фактах, которые знаю из вторых рук. Но образ обиженного мальчика все время стоял у меня перед глазами. Он раненый мальчик, и я раненый мальчик. Почему мы должны столкнуться? Почему мы не могли понять друг друга? Я ведь пытался. Я ведь писал ему…

Но писал слишком горячо, в начинавшемся полемическом захвате. Я хотел взаимного понимания — а мой тон мог оскорбить. Так считала Зина, и, наверное, она была права (проверить по тексту сможет исследователь ХХI века, перед которым раскроются архивы КГБ){43}.

Зина тогда попыталась уравновесить недостатки моего письма и написала сама. И прежде всего — о заслугах Солженицына (заслугам было посвящено очень много места); только после подробного анализа духовного величия известных нам текстов были высказаны критические замечания — в самом мягком, кротком тоне. Что же вышло? Солженицын признал все свои заслуги, а критических замечаний просто не заметил. И закончил моралью: как можно договориться в обществе, где даже из одной семьи приходят такие разные письма?

Мы с Зиной написали снова и подчеркнули, что никакого разноречия между нами нет. Нас обоих огорчило одно и то же. Тогда Солженицын не ответил ни мне, ни Зине (хотя только что писал ей, что она раскрыла ему его самого, религиозную основу его писательской деятельности). Если вы солидарны с врагом народа, то вы сами враг народа.

Старость освобождает от многих страстей. Наступают годы Амаркорда — годы мягких воспоминаний о юношеских муках. И только воля к власти гложет своих рабов до гробовой доски.

Но зачем я продолжаю спорить с этой волей? Ведь кажется, все уже сказано… Да нет, характер Солженицына полон неожиданностей, внезапных взлетов и падений, и Бог знает, что еще в нем осталось непонятым. А вопросы, которые он ставит, много раз подталкивали мою мысль. Я убежден, что свободный спор об истине важнее всех предполагаемых побед добра, ради которых сегодня надо подчиниться партийной дисциплине или другому деспотизму (который всегда вводится временно, ради великой и святой цели, но почему-то никогда не кончается). Я сегодня хочу быть свободным и сегодня говорю то, что думаю; и сегодня ищу форму этого спора, стиль этого спора. Средства не должны противоречить цели; иначе цель никогда не будет достигнута. Мое средство достичь истины и моя цель в царстве истины одна и та же: диалог с противником, который сам жаждет истины, но (как и я, может быть) уклоняется от истины под влиянием страстей. С противником, которого я способен любить, — даже если он меня ненавидит и проклинает.

Это не так легко далось. Пришлось выдержать еще одно испытание: «Вестник» № 125 со статьей Вадима Борисова.

Началось все очень корректно. В 1974 году зашел ко мне Мэлиб (Маркс, Энгельс, Либкнехт) Агурский (исполнявший роль Меркурия) и спросил: разрешаю ли я опубликовать часть I «Снов»? Потому что Шафаревич хочет с ней полемизировать, а спорить с неопубликованным текстом неудобно. Я ответил, что, пожалуйста, публикуйте и полемизируйте…{44}

Однако другая воля, более сильная, чем воля Шафаревича, решила иначе, и года через три или четыре появилась серия статей, в которой все западники упрекались в невежестве, в элементарном незнании русской истории и культуры; и в том числе — статья Вадима Борисова, критиковавшего мой текст, по-прежнему неопубликованный. Помимо невежества, Борисов нашел у меня (с помощью ловко повернутого обрывка фразы) гитлеровскую расовую теорию; именно, что я будто бы считаю русских низшей расой.

Я вполне понимаю, что «Сны» могли не понравиться. Первые две части не понравились Бахтину (я показал ему их вместе с «Эвклидовским разумом». Он очень сочувственно откликнулся на «Эвклидовский разум», а о «Снах» не хотел говорить). Я думаю, Михаила Михайловича, жившего в глубокой внутренней тишине, отталкивал самый дух полемики; то, что можно назвать полемикой с современным великодержавным сознанием, опрокинутой в прошлое. В этом был известный перекос, и он мог вызвать резкие возражения; по крайней мере, таков был первый вариант текста (1969–1970). Но Борисов держал в руках вторую редакцию «Снов» (части I–IV). Молчание Бахтина без спора дало мне почувствовать, что не очень мудро полемизировать с историей, и в части III (сильно развитая личность) проводится новая мысль: историю надо принять, вынести и просветлить, наполнив новым духом неизгладимые старые шрамы. А в части IV автор вообще отступает назад и дает слово Пушкину, Толстому, Достоевскому, поэзии серебряного века, Даниилу Андрееву… Каким образом все это можно было свести к расовой теории?

Правда, первые две части не были в корне переделаны; они сами по себе принадлежали истории, пахли временем, в которое были написаны. Я не хотел стирать этот запах, отклик на события 1968 года, непосредственное впечатление от ангелов Дионисия в алтаре Успенского собора — и мысль об Иване Грозном, пронесшуюся тогда в уме… Все, что можно, было смягчено, но ядро текста — живое существо, оно не все позволяет с собой сделать. Меня упрекали, что разрыв между ангелами Дионисия и духом опричнины слишком резок, теряется единство культуры — и я соглашался с этим. Во всяком подходе есть своя односторонность. И все же при чем тут расовая теория?

Недоразумения всегда возможны. Но мы жили с Борисовым в одном городе, мы были (правда, шапочно) знакомы. Как было не зайти, не спросить — правильно ли вы поняли машинопись, против которой собираетесь выступить в печати (то есть действовать очевидно неравным оружием)?

77
{"b":"191420","o":1}