ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A
4

Некогда в разговоре с Волошиным Марина пошутила, что от всего умнеет, даже от любви. Но это так и есть.

С пером в руке ежедневно размышляя над тетрадкой, страдая от черствого сердца художника, как только она умеет, Марина упорно вглядывается в суть происходящего.

Ее сердце разрывается, но ум интенсивно включен в осмысление.

Это ее любимейшее занятие — облекать увиденное в глубине вещей в слова, стихи, формулы. Кажется, если она не назвала словом (письменным!) что-то с ней происходящее, оно просто для нее реально не существует: не было! Чуть ли не каждый перебой ее сердца — объект напряженного наблюдения; она стенограф и кардиограф, она изучает и она лечит себя этими записями! И потому их решительно нельзя читать как обычный дневник. Слишком нестандартен их автор по своему душевному устройству, слишком специфичен сам тип записей. Она размышляет: «Боже мой, а говорят, что нет души! А что у меня сейчас болит? — Не зуб, не голова, не рука, не грудь — нет, грудь! в груди, там, где дышишь… но все время болит, все время ноет, нестерпимо!» Несколькими строками ниже: «Мои пороки: легко целую руку, пишу веселые стихи, люблю Блока — других, клянусь, не знаю!» Рядом рождается афоризм: «У НН — пороки его достоинств. У меня — достоинства моих пороков».

Записи этого мая — и еще июня — в иных местах кажутся какой-то словесной записью смерча, с которым мы оказываемся лицом к лицу; чуть ли не свидетельствами помешательства. Но влюбленность такой безмерной остроты и есть помешательство. Что из того, что продолжается оно не год и не жизнь, а всего несколько месяцев — от этого боль не легче! «Пишу только для себя, чтобы как-нибудь продышаться сквозь жизнь и день», — записывает она. (Как же неблагоразумно и даже бестактно было издавать ее записные книжки совсем без купюр! Какого бесцеремонного джинна выпустили из бутылки на простор досужих суждений черни! Ни оценить, ни понять истоков этого строя души она не способна. Она ничего тут не может узнать — всё иное! А раз иное, значит… логика черни известна. Из тех же самых соображений Пушкин в свое время протестовал в письме к Вяземскому против издания дневников Джорджа Байрона.)

В записных книжках этого времени — лаборатория будущей ее прозы — и школа саморазвития. Здесь она созревает как превосходный экзистенциальный философ, столь высоко оцененный позже Иосифом Бродским. В эти дни чуть ли не непрерывных страданий Марина открывает для себя новую страсть: сосредоточенных размышлений над повседневным. Она всматривается в обыденное, в то, что прямо перед глазами, — и в самое себя тоже, — анализирует и наблюдает. А наблюдатель она умный, дотошный, не скользящий по частностям, настойчиво ищущий корни, скрытые от невнимательных глаз. Она явно получает наслаждение от этого доискивания. Но движет ею деятельный интерес — не к философствованию! — к живой жизни, ее скрытым законам, которые так часто утоплены и в правилах поведения, и в слишком торопливых и пошлых суждениях.

Кроме того, когда она пишет, смягчается, на время утихает ее непрестанная душевная боль, которая ни в чем не уступает физической.

Размышляя над философией Паскаля и Ницше, Лев Шестов обращал внимание на эту закономерность: соотнесение великой боли с высочайшими прозрениями этих философов. «Только боль — великий освободитель духа… Только великая боль, та длинная медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, только эта боль заставляет нас, философов, опуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, в чем, быть может, мы сами прежде полагали свою человечность, отбросить от себя…» Чтобы увидеть некие важнейшие закономерности, добавим мы.

Возможно, нам стоит радоваться тому, что рядом с Цветаевой не часто оказывался достойный собеседник, — тогда бы она, пожалуй, больше проговаривала и меньше записывала…

При всем том Вышеславцев просит переписать для него ее стихи. Но Марина решительно отказывается. Ее поэзия — это не просто «литература», не «стишки». «Под сеткой стихотворной формы — живая душа: мой смех, мой крик, мой вздох, то, что во сне снилось, то, что сказать хотелось, — неужели Вы не понимаете? — живой человек — я. Как же мне все это: улыбку, крик, вздох, протянутые руки — живое! — отдавать Вам, которому это нужно только как стихи?!.. Ибо не я же! — не моей породы поэты — Ваши любимые!»

Встреча с Вышеславцевым была ее первой жизненной встречей — лицом к лицу! — с человеком-Kulturprodukt’ом, сам феномен которого она потом не раз описывала. То есть с породой людей, принадлежащих к сонму «уравновешенно-гармоничных» рационалистов, холодных умников, «мозговиков», как назвал их Андрей Белый, — красноречиво витийствующих, но обделенных жаром сердца; интеллектуальных «гастрономов» и «эстетов», способных любить живое в книге и на картине, но глухих к нему в реальной жизни.

— С мародером, с вором, но не дай с гастрономом,
Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть! —

так скажет она в 1935 году в поэме «Автобус». О таких она напишет и свой цикл «Гамлет». С людьми этого сорта она будет сталкиваться и в редакциях, и в знакомых домах, и в иных гостиных, и со временем научится быстрее распознавать, с кем имеет дело…

В веренице цветаевских любовей Вышеславцев займет место скалы, о гранитные колена которой можно только разбиться. Из этой скалы не выжмешь ни сердечного понимания, ни сострадания, ни случайного доброго слова. «Дробясь о гранитные ваши колена…» — это об НН; это его обличительным филиппикам, больно вонзавшимся в самое сердце Марины, мы обязаны жизнелюбивым пафосом цветаевских гордых строк:

Кто создан из камня, кто создан из глины,
А я серебрюсь и сверкаю…

За май она создает 27 стихотворений!

Возникает цикл «H. Н. В.». Какой контраст тона в сравнении с циклом «Комедьант»! Какие горькие мотивы впервые тут зазвучали — и какие новые грани души получили поэтическое воплощение!

Внутренний сюжет цикла легко проследить по строкам стихов: от игры-шутки («Что меня к тебе влечет — / Вовсе не твоя заслуга! / Просто страх, что роза щек — / Отцветет…»), через успокоительно горделивое («Мой путь не лежит мимо дому — твоего, / Мой путь не лежит мимо дома — ничьего…»), через обличительное: «Ты каменный, а я пою», — к самозащите, переходящей в атаку:

Не так уж подло и не так уж просто,
Как хочется тебе, чтоб крепче спать…

Сначала шутя, затем все более всерьез и наконец гневно она в стихах цикла… защищается! Но и ее презрение выказано тут с великолепным достоинством:

Суда поспешно не чини:
Непрочен суд земной!
И голубиной — не черни
Галчонка — белизной.
А впрочем — что ж, коли не лень!
Но всех перелюбя,
Быть может, я в тот черный день
Очнусь — белей тебя!

Тот же адресат дает импульс к появлению двух вариантов стихотворения с одинаковым началом: «Пригвождена к позорному столбу / Славянской совести старинной…» И еще одного, в котором — строки:

Ты этого хотел. — Так. — Аллилуйя.
Я руку, бьющую меня, целую.
В грудь оттолкнувшую — к груди тяну,
Чтоб, удивясь, прослушал — тишину…

Мы читаем стихи цикла — и, увы, прощаемся с молодой Цветаевой на взлете ее поэтического искусства: первая вершина достигнута. Вторая будет покорена в чешский период, третья — к середине 30-х годов. Но уже к концу этого 1920-го от прелестной прозрачности стиха ранней Цветаевой не останется и следа… Трагическое начало изменит сам тембр ее поэтического голоса.

53
{"b":"193916","o":1}