ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Вихров задыхался и кашлял, кашлял и задыхался, и Фрося в своей комнате то и дело с недовольством поглядывала на стенку, за которой сосед все никак не мог надышаться и таял на глазах.

Однажды она постучалась и вошла в квартиру Вихровых.

— Галина Ивановна дома? — спросила она, хотя и сама видела, что Вихрова час назад вышла из дома с Игорем, укутанным уже по-зимнему, гулять, пока светит щедрое солнышко.

— Нет, она ушла с сыном! — сказал Вихров, принимая несколько более удобное положение. — Что передать? Они должны скоро вернуться!

Фрося помялась, потом с невольной улыбкой сказала:

— Да мне, вообще-то, она и не нужна. Я к вам…

Вихров удивленно поднял брови, но тотчас же опустил их — он не чувствовал ни интереса, ни любопытства, слишком измотала его болезнь. Он молча глядел на Фросю, осунувшийся, с бледностью на лице, с темными кругами под глазами, небритый…

— Ой, как вы постарели! — сказала Фрося неделикатно.

— Да. Я не мальчик уже давно! — отозвался Вихров с бледной улыбкой на усталом лице.

Фрося огляделась с видом заговорщика и вынула из-под шерстяной жакетки какой-то серый, некрасивый конверт. Она подошла к самой кровати и шепотом сказала:

— Вам письмо. От Зины. Ну, знаете, от какой…

Еще бы Вихров не знал, от какой! От его Зины, конечно. Он поднял голову. Фрося сунула ему в руки конверт и, почему-то подмигнув, убралась восвояси. Вихров, взяв конверт, над которым кто-то явно потрудился до него, раскрыл его и вынул письмо, написанное на листке простой бумаги, сложенной пополам, — неожиданная весть из того мира, где отныне должна была жить Зина, которую в официальных документах теперь называют «заключенная» или, в целях быстроты и экономии, проще — «зека»!

«Дядя Митя!

Я не смею написать — дорогой мой или милый мой, хотя вы и дороги мне и милы, как прежде, и, верно, навсегда. Простите меня за то, что я пользуюсь не совсем надежным способом сообщения, через Фросю, но у меня нет другого выхода. Писать вам на квартиру я не могу. Слишком дороги вы мне для того, чтобы я могла ставить вас под удар.

На скромность и на такт Фроси я не надеюсь. Боюсь, что первой читательницей этого письма станет она, а не вы. И все-таки пишу. Это первое и последнее письмо, Из него она не почерпнет ничего, потому что это письмо для вас, а не для нее. И если она не утерпит и вскроет это письмо, пусть ей, как сказала бы бабушка Агата, бог простит…

Тюрьма не отгорожена китайской стеной от внешнего мира. И как ни строги здесь порядки — здесь не детский сад! — многое из происходящего в вашем мире, дядя Митя, доходит сюда. Я узнала о том, как боролись вы за справедливый приговор. Я понимаю, что вы не сделали бы этого только ради меня. Но — бесконечно благодарна! У меня была страшная ночь перед судом, от которого ждала вынесения беспощадного приговора. В эту ночь у меня появилась мысль — уйти из жизни самой, до того, как я захирею в практически вечном заключении. А потом стало стыдно — уйти в кусты, как только меня схватили за руку! Это было бы уж очень непорядочно — Фрося понесла бы ответственность одна за все.

Здешние законники, — а, как я теперь вижу, подлинные знатоки уголовного кодекса находятся не в здании суда или прокуратуры, а именно здесь, — были потрясены тем, что Иванов вынес такой мягкий и справедливый приговор, хотя считали, что он мог бы ограничиться и пятью годами для меня. Мнения их разошлись. Одни сказали, что судья растаял перед моей красотой. Но другие решили, что у него проснулась совесть или ответственность перед законом и что красота на него не действовала, вернее, еще больше его ожесточала, и приводили примеры — очень доказательные. Ну бог с ними — и с судьями и с законниками за решеткой!

Я — виновата и, как ни тяжко мне здесь, искуплю свою вину.

Через восемь лет, когда я выйду из заключения, мне будет тридцать пять лет. Тридцать пять лет. Когда я иной раз чувствовала себя старухою в двадцать пять! Тридцать пять лет — умирать еще рано, а начинать новую жизнь — слишком поздно. Только теперь я понимаю, что я наделала! Счастье, что Фрося не прошла через это. Но — будет то, что будет. Иного утешения у меня нет.

Впрочем, я клевещу и на себя и на жизнь. Утешение есть, и оно в том, что я вас все-таки люблю, дядя Митя, и счастлива, что второй раз познала в жизни радость истинного чувства, не имеющего границ, чувства, на которое не может повлиять ничто — ни время, ни обстоятельства.

Не думайте обо мне плохо. Обещаю также вам — мне ведь некому больше обещать, я одна в целом мире! — что я не буду ни хныкать, ни подличать, что я не унижу себя ничем и вы не станете сожалеть ни о чем и не будете стыдиться того, что были близки с бедной Зиной, которая только оступилась, дядя Митя, только оступилась…

Я — всегда с вами.

Хочу в воспоминании о вас черпать твердость и веру в людей.

Прощайте, мой дорогой, самый близкий во всем мире человек, несмотря ни на что, наперекор всему.

Пусть все у вас будет хорошо!

Зина».

Вихров сидел, скомкав письмо в руке. Слезы застлали его взор. И теперь вместо тополиных и березовых ветвей в саду соседа была какая-то тушевая размывка, в которой не видно было никаких определенных очертаний, так себе, какая-то клякса. Он не сразу сообразил, что опять перед ним стоит Фрося, не сразу понял, о чем она говорит. А Фрося говорила:

— Я с Зиной перед этапом виделась. Ну, она спрашивала: как, мол, вы? Я сказала, что вы болеете. Так она просила меня: когда вы это письмо прочитаете, чтобы я взяла его и сожгла, а то где вы там будете шариться, Галина Ивановна женщина внимательная! Ну, давайте же!

Вихров отдал письмо и проводил Фросю отчаянным взглядом.

«Бывает же на свете смертельная любовь! Ох, счастливая Зина!» — сказала себе Фрося, перечитывая второй раз это письмо, над которым она уже наплакалась вволю, разрывая листок на мелкие части и кидая обрывки в только что растопленную печь.

В печи полыхало жаркое пламя. Сухие дрова горели как напоказ. Обрывки письма на секунду белыми снежными хлопьями ложились на рыжий огонь, вспыхивали и тотчас же обращались в черный пепел, который тяга выдувала в трубу. А в трубе гудело и гудело, и печь становилась все теплее и теплее.

14

И опять мимо Фроси проходило какое-то большое чувство.

И она задумывалась над простым вопросом — а где же ее собственное счастье и что такое счастье вообще. «Счастливая Зина!» — говорила она себе, завидуя ее любви, такой красивой, как красива была ее подруга, а потом вспоминала — они разговаривали с Зиной последний раз через загородку, перед которой с одной стороны стояли заключенные, с другой — посетители, и было шумно и бестолково, как на вокзале, в предотъездной суматохе. Какое же счастье — оказаться в тюрьме в двадцать семь лет?! И все-таки Фрося завидовала бывшей подруге… Любит она! Любят ее!

Встречи с Марченко все больше претили ей. Но теперь она боялась своего начальника. Чутьем она угадывала, что у него мстительный и низкий характер, а порвать с ним — не могла: все-таки вроде у Фроси есть какая-то жизнь, есть мужик, которого надо встретить, приветить, для которого надо приодеться, которого надо ждать, для которого надо выкраивать время, с которым надо посидеть. Как жаль, что он ничего этого не ценил, быстро подводя все ее ухищрения к одному знаменателю. «Любишь?» — как-то спросила Фрося, уступая его нетерпеливому понуждению. «Чего-чего?» — удивленно спросил Марченко. И Фрося не повторила своего вопроса…

Между тем Венедикт Ильич все чаще подходил к киоску Фроси.

Ей не очень нравилось, что он всегда чуть навеселе. «Опять наинспектировался!» — думала она, наливая ему кружку пива. Но он улыбался и жмурился на нее, как кот на солнышко, и Фрося привыкала к нему все больше. Венедикт Ильич не был разговорчив, но Фрося говорила за двоих, вознаграждая себя за вынужденное молчание с Марченко.

Инспектор однажды, неожиданно заплатив за две кружки пива, чем и удивил и испугал Фросю, сказал ей доверительно:

151
{"b":"196382","o":1}