ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Один раз он занозил ногу – я пинцетом выдернул щепку. Кровь, крики, слезы. Света ходит с ним по комнате и успокаивает:

– У заиньки болит лапонька, заинька занозил лапоньку, лапонька разболелась, зачем заинька бегает без тапочек?

Потом начались Олежкины болезни, больницы. У детей температура подскакивает в одно мгновение – еще только что играл на ковре, вдруг хлоп на бок – почти 40 градусов. А вот еще помню, как Света втирала ему мочу в пятки, чтобы сбить жар. Я сначала пришел в ужас, но она стала уверять меня, что ей так делала ее мама и что это, вообще, лучшее средство.

Олежка стал все время играть в больницу. Одно время усердно лечил мух. В палате на подоконнике ставили тарелку с ядовитой бумагой. Он собирал мух с тарелки, перекладывал их на чистое блюдце, смачивал водой и сушил на солнце, снова смачивал и сушил, и так до тех пор, пока мухи не начинали шевелиться и в конце концов улетали.

Деду Морозу написал просьбу, зная, что он выполнит любое желание, чтобы у сына соседки, инвалида, выросла рука, которую у него оторвало в армии в Афгане.

При этом ничто не мешало внезапным приступам детской жестокости. Я застал его один раз за тем, что иголкой он прокалывал жука-бронзовку, снятого с сирени, наблюдая, как выпирает наружу белое жидкое нутро. Я молча взял Олежку за руку и уколол его той же иголкой в палец. Он завизжал от боли и обиды, а я только спокойно сказал:

– Теперь ты можешь себе представить, как больно было жуку.

Еще помню, как он рисует на террасе и обводит солнце желтым карандашом по чашке, чтобы было круглое, а уже смеркается, я включаю свет, и солнце с белой бумаги вмиг исчезает.

Все время думаю, что осталось бы от детства в его памяти? Что он пронес бы с собой через всю жизнь? Наверняка осталось бы у него от тех лет что-то совсем другое, мне даже недоступное, немыслимое, например, какая-нибудь бабка из очереди, угостившая его залапанной конфеткой, или кресс-салат в горшке на подоконнике под стеклянной запотелой банкой, который мы выращивали весной, – ему нравился запах этой курчавой травки. А скорее, остались бы какие-нибудь обиды, детские, жестокие, непоправимые. Когда Олежке вырезали гланды, он ждал, что мы принесем ему мороженое – другому мальчику в палате родители принесли эскимо, а мы об этом даже не подумали. Для нас пустяк – в другой раз купим тебе эскимо, – а для него трагедия. Обиделся на нас, не хотел разговаривать. Или, может, всю жизнь вспоминал бы и мучился, как в первый раз, когда остался один в больнице, нянечка не поставила ему горшок на ночь, спросить он побоялся, а ночью не вытерпел и надул в кроватку – кто теперь узнает?

Каждое лето мы приезжали сюда, в Валентиновку.

В заросшем дикой малиной углу у забора пристроился муравейник. Олежка звал меня протыкать его рыхлую плоть крепкими травяными стеблями, смахивать, сдувать приставших муравьев и облизывать травинки.

Вот утро. Сквозь ставни бьет солнце после недели дождей. Встаем лениво, поздно, по-дачному, а Олежка уже где-то в саду, где яблони с подпорками, играет в какую-то недоступную нам игру, развешивает ленточки на деревьях, втыкает в землю веточки, строит свой, невидимый и недоступный нам мир.

От дождей все отсырело. В уборной бумага в сатиновом мешочке – влажная, на клеенке в саду на столе – лужа. Крыша соседней дачи, крытая шифером, на солнце дымится, еще ночью лило, а сейчас уже припекает.

Завтрак под августовским небом. Олежка – с белыми кефирными усиками – спрашивает, правда ли, что бородавки вскакивают из-за плохих дел. На стол падают шишки с сосны, звонко отскакивая.

Света идет на станцию за молоком, а мы устраиваемся на раскладушке под сиренью – читаю ему «Робинзона Крузо», удивляясь, почему я так хотел в детстве оказаться где-то на острове, без еды, без дома, без постели, без гренок на завтрак, без вот этой раскладушки под сиренью – но с людоедами и страхом голодной смерти. Читаем запоем. Ему нравятся приключения с дикарями, а мне вдруг пришелся по душе эпилог, когда Робин-горемыка возвращается домой – тихо, тепло, покойно, и все позади.

Мимо нашего забора идет дорога к реке. За кустами ходят без конца туда-сюда, иногда видны длинные удочки, они прогибаются на каждом шагу.

К полудню приезжает почтальон со вчерашней «Вечеркой». Велосипед трясется по гравию, дребезжит звонок. У почтальона укушенная прищепкой штанина.

На обед окрошка, котлеты, компот. Вечная истерика с первым, да и вообще, Олежка ничего за столом не ел, а потом все таскал куски с кухни.

Гнали его поиграть с соседскими детьми – ни в какую, зато читал взахлеб и приставал ко мне с шахматами. У нас были фигуры, сделанные из шишек, может, это его и привлекало.

К вечеру, когда спадает жара, едем в Загорянку на Клязьму, а по дороге заезжаем посмотреть на сгоревшую дачу на Садовой. На покосившемся заборе рыжая, мохнатая от ржавчины колючая проволока. По всему участку разбросаны обгоревшие черные бревна, а от фундамента почти уже ничего не осталось – соседи растащили кирпичи. Мальчишка с ластами через плечо показывает куда-то наверх пальцем:

– Смотрите, какой огонь был!

И действительно, по почерневшим соседним соснам видно, какой высоты достигало пламя.

Едем дальше, там акация навалилась на забор, мне надо пригибать голову. Останавливаемся. Делаем свистульки из упругих, жирных стручков, дудим. Нам навстречу идут дачники и тоже дудят, сшибая палками крапиву. На углу Сиреневой и Мичурина дачная свалка. Ржавая газовая плита, битое стекло. Освежеванный диван – сквозь пружины проросли одуванчики.

Спуск к Клязьме крутой, искушение для велосипедистов, но можно наткнуться за поворотом на корову или еще на какой-нибудь сюрприз. Внизу дачный пляж, засеянный обертками от конфет и пробками от пивных бутылок. Дачники, собаки, велосипеды, два негра из летной школы в Чкаловском. В луже головастики вспорхнули веером.

Лезем в воду, Олежка визжит, брыкается, я беру его на руки, и мы окунаемся в ледяную муть. Тина засасывает пятку, лижет подошву ступни, залезает между пальцев.

Вылезет из воды – весь дрожит, носится по песку, чтобы согреться. Подбегает, а на ногах – песочные носки.

Вечера в августе уже холодные, чай пьем на террасе, с последней покупной клубникой – бросаешь ягоды в чашку и давишь их ложкой. А в июле завариваешь обыкновенный чай, а получается жасминовый – чай пахнет жасмином от куста за окном, открытым настежь.

Укладываем спать – снова целая церемония. Ноги, зубы, пижама. Тысяча причин не ложиться, а когда в конце концов залезает в постель, то опять начинается – смазывай комариные укусы кремом, принеси водички, почеши спинку, почитай, и еще бесконечные почему, почему, почему. Олежка расспрашивал меня обо всем на свете, твердо веря в мое всеведение. Потом сам принимался читать, умоляя, что всего минуточку. Минуточка затягивалась еще на минуточку, и еще, пока я не отнимал книжку – снова обида и слезы.

Перед сном я выходил покурить в сад. Хожу по дорожке, смотрю на звезды, на ночные кусты, на луну, круглую, будто обведенную по чашке, прислушиваюсь к далекому поезду, нюхаю ночные свежие запахи от флоксов, думаю о чем-то завтрашнем, что нужно в сберкассу, на почту. Прохожу мимо его окна, а там какое-то странное свечение, даже не сразу понял, что это. Оказывается, это он читал с фонариком, укрывшись с головой под простыней.

Вот, Олежка, пока я вижу это свечение, ту светящуюся простыню, ты жив. И ничего не случилось. Просто я смотрю на тебя в окно из ночного августовского сада, где падают яблоки и пахнут флоксы, а ты читаешь с фонариком, спрятавшись от меня.

Там, при Доме ребенка, было, можно сказать, хорошо, со следственной тюрьмой не сравнить. В камере скученность, грязь, голод. Кормили нас щами из крапивы и тухлой рыбой – а я беременная, меня тошнит, меня рвет не только от ее вкуса, от одного вида. Хорошо, подруги делились со мной передачами. Многим родные передавали передачи, особенно местным. А мне носить некому.

Бабушка старенькая, одну передачу принесла, пока меня в город еще не отправили. Сестра, как меня арестовали, даже знать о себе не давала ни в тюрьму, ни потом в лагерь – боялась. Но самое для меня обидное было то, что и муж от меня отказался: ни письма, ни передачи. Его не тронули, и он, видно, боялся, что если будет ходить ко мне в тюрьму, так и его возьмут. Но ведь я носила его ребенка; и когда мы с ним в церкви венчались, так там обещают не покинуть друг друга ни в болезни, ни в несчастье. А он обещал и покинул… Сын родился – он и то ничего мне не передал, даже для ребенка. Так вот, в Доме ребенка было хорошо. Начальница, Анна Павловна, была очень хорошая женщина, сочувствовала нам в нашей беде. На работу из тюрьмы нас не гоняли, делать надо было только то, что около детей. И кормили не так, как в следственной тюрьме, даже и молоко давали. Мы могли гулять с детьми во дворе. Нас, мамок, было там человек пятьсот. Меня взяли работать на кухню. Когда родился мой Игорек, еще до Дома ребенка, я написала бабушке, чтобы она узнала, не возьмет ли ребенка свекровь. И вот больше чем через полгода как-то работаю я на кухне, приходит надзирательница: «Иди, Наталка, там твой муж за ребенком приехал, документы как раз оформляет. А тебе передачу привез, иди, получи.» – «Как за ребенком?! Я ему не отдам!» – «Да ребенок уже у него, за вахтой…» Я кинулась туда: «Верните мне ребенка, я не согласна отдать! Мы с сыном ему не нужны, он от нас отказался!» К этому времени мне мои землячки, кому из дому писали, пересказали, что мой муж ходит к моей подружке Гале и что они собираются пожениться. Схватила я мешок с передачей и кинула через всю эту комнату: «Ничего мне от него не надо, а ребенка не отдам!» Меня и надзирательницы успокаивали, и Анна Павловна уговаривала. Анна Павловна шепчет мне: «Что ты делаешь, вас же всех, и с детьми, на днях возьмут на этап. Отдай ребенка, чем мучить его». Но я не отдала. И зачем? Да ничего теперь не воротишь. Буквально через несколько дней нас действительно взяли на этап. Сын был единственное, что меня связывало с жизнью.

45
{"b":"20","o":1}