ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

– Это нам в назидание, – продолжал Женя Левашов. – Мы вас научим родину любить. А что такое родина, где она?

Это была его излюбленная тема, отец у него был дорожный мастер или инженер, и они болтались по стране, построят дорогу – и едут в другое место. Женя никакой родины не признавал, поскольку не чувствовал. Он рассуждал так: «Воевать лучше не за родину, а за справедливость, «родина» – понятие абстрактное».

Лохматый, смешливый, недоучившийся инженер, он был талантливым изобретателем. Непонятно, как его занесло к нам в ополчение. Такие таланты редкость, их нельзя брать в армию. Он с фронта посылал одно за другим свои предложения. Предложил поднимать маленькие аэростаты для защиты ленинградского неба, но произошла неприятность – один из наших самолетов напоролся на невидимый тросик, кто-то вовремя не убрал, и грохнулся. Женю самого чуть не отдали под трибунал.

Куда мы уходим

За спиной еле обозначенный горизонт был пуст, ни одного огонька не светило из огромного города. Изредка вспыхивали прожектора, гасли, мороз 35°, надо было растирать щеки, нос, топтаться, идти по траншее свои сто метров, туда – назад. У меня еще на шее выскочило два фурункула, воротник шинели давил, натирал, боль была невыносимая. Командир полка на строевом смотре обрушился на меня за расстегнутую гимнастерку: «Это что за расхристанный вид? Что позволяешь себе?», – и пошел: «Банрот, банрот», – было у него такое сокращенное до предела ругательство. Фурункулами страдали многие, попался же первым я, получил наряд вне очереди. Полковнику разъяснил, в чем дело, но наряд не отменили, потому что начальство не могло ошибаться.

Пришло письмо из Челябинска от Риммы. Нежданно-негаданно. Она узнала от заводских, что творится на нашем фронте. Никак не думала, что и у нас на передовой голодно.

Ее, видать, захватило всеобщее сочувствие к осажденному городу. О нашей размолвке она не вспоминала. Хвалила за то, что держимся, подаем пример другим городам. Она никак не думала, что мы так не готовы к войне. Что можно делать танки в цехах, где еще нет стен. Газеты пишут про героев на фронте и в тылу.

Чтобы танки выпускать, нужны не герои, а мастера. Приходится все время совершать подвиги. Подвигами исправляют аварии, брак, невежество конструкторов…

И дальше много о заводских делах. В этом был намек: «Видишь, как тебя не хватает». Образец письма солдату на фронт. Я выругался. Но все же был рад, что написала.

Мельком упоминала, что ее выдвинули начальником какого-то отдела. Кончалось же не «целую», а «обнимаю». Что-то между любовным и товарищеским. Обида еще не прошла.

Пришло второе письмо, потеплее. Я отвечал, сперва было попробовал рассказать про наше житье. Но, как понял из ее ответа, цензура все «такое» вымарала. «Такого» было много, не только про голодуху и стрельбу. О многом в тылу не догадывались. Был окопный быт, и тяжелый, и забавный. Боевое охранение, выдвинутое вперед, окопалось кое-где поближе к немецким окопам. Так что слышен стал немецкий разговор, как они звякают посудой, чего делают. Немцы стали звать к себе: «Русский, ходи к нам булка кушать». Переходили. По двое, по трое. Немцы с самолетов разбрасывали пропуска. На нейтралке был овраг, там появился невесть как черный рынок. Оставляли друг другу, а может, кидали. Немцы меняли свою булку на махорку. Нравилось им крепкое наше курево. Для нас булка была почти лакомством. Еще их прельщала водка, валенки, кремневые самодельные зажигалки. У них выменивали куски туалетного мыла, мазь от чирьев, писчую бумагу. Писать было не на чем. Тетрадки кончились. О конвертах и не мечтали. Бумага была у комбата и комиссара для каких-то отчетов и у особистов для донесений.

Время от времени нам присылали лекторов. Они отвечали на вопросы и поднимали настроение. Зима длилась бесконечно. Ночи становились все длиннее, морозы крепчали, добывать дрова для обогрева было все труднее. Батальон таял. То есть состав убывал. По разным причинам. Обстрел. Дистрофия плюс цинга плюс фурункулез. Были переходы к немцам. Плюс обморожение. Иногда мне хотелось плакать. Что-то накапливалось. Не что-то, а беспросветность существования, которое должно было закончиться либо ранением, либо смертью. Ничего другого было не различить. Вместо будущего был тупик. Да, конечно, где-то вдали был прорыв блокады, наступление, победа, но не в той реальности, в которой я жил. Честно говоря, некоторые лекторы из политотдела помогали. На какие-то часы они обновляли надежды на второй фронт. Воодушевила нас победа под Москвой. Мешало вранье. Врали безбожно, приводили абсурдные цифры немецких потерь, сбитых самолетов, захваченных орудий. У них были цифры, у нас ощущение. Мы-то видели, если самолет удавалось сбить, нечасто, хотя они дважды в день летали над нами бомбить Ленинград, то сбитый приписывали себе и зенитчики, и соседний полк, и мы тоже. В донесениях получалось три, а то и больше. Донесения шли по разным ведомствам, как проверить сообщения снайперов, артиллеристов? Начальники, и малые, и большие, не стесняясь, рапортовали об успехах, пользуясь малейшим поводом.

Как-то очередным лектором из Политуправления оказался Ермаков. В петлицах у него была шпала – старший политрук. Он обнял меня, от избытка чувств расцеловал. Был так же грузен, теперь это выглядело солидностью, белый полушубок, бурки, это вам не б/у. Он стал еще добродушнее, веселее. Наспех сказал, что, когда ополчение расформировали, его послали на курсы и после них определили в группу лекторов, аж фронтовую. Лекция была не ахти, изругал, как положено, американцев и англичан за то, что тянут со вторым фронтом, расписал ряд подвигов наших партизан и солдат, еще о том, как у нас растет производство самолетов.

Ничего особо нового, но без пафоса, простецки, доверительно, как-то по-приятельски.

После лекции полагался чай у комбата. Саша позвал меня, показав привезенную бутылку немецкого шнапса. Трофейного. Высший сорт. Еще пригласили моего приятеля артиллерийского техника Володю Лаврентьева. Володя славился в батальоне, он пел под гитару романсы. Не просто романсы, а эмигрантский репертуар – Лещенко, Баяновой и больше всего Вертинского. Володя был главной достопримечательностью батальона. Комбат прятал Володю от начальства. Я поручился за Ермакова – не выдаст. Мне хотелось угостить его, Вертинский действовал на меня безотказно, прямо-таки брал за душу. Среди этой грязи, вшей появлялся бананово-лимонный Сингапур, над розовым морем блистает луна, во льду зеленеет бутылка вина, какая-то гавайская гитара. Боже ты мой, голос у Вертинского слабый, но слух абсолютный и такое нездешнее чувство.

Мы жили тогда в одной землянке, Володя, низкорослый крепыш, до войны играл в футбольной команде «Динамо». Женился за полгода до войны, но что-то у него не сложилось. Тосковал, злился, выпивал, старался не думать о будущем.

У комбата был спирт, я его не разбавлял, а запивал водой. Кажется, Вертинский был под запретом. Не знаю. Список «запретных» тоже был под запретом, секретным. Володе его футбольные болельщики подарили набор пластинок, которые делали для больших начальников. С этих пластинок, черных, эбонитовых, он запомнил, перенял. Он мне напевал авторское, а потом свое, свою раскраску, и она на меня действовала еще сильнее.

Сегодня Володя был в ударе.

Мадам, уже падают листья, и осень в смертельном бреду,
Уже виноградные кисти чернеют в забытом саду.
Я жду Вас, как сна голубого, я гибну в любовном огне…

Неужели где-то есть такая красивая любовь, такая жизнь…

Уже опустели террасы,
Из пляжа кабинки снесли.
И утром рыбачьи баркасы
В открытое море ушли.

Ермаков расчувствовался, обнял Володю, поцеловал. В глазах стояли слезы. «Боже ты мой, боже ты мой», – повторял он. И от его слез, и от спирта мы все тоже размякли, было хорошо, как давно не было.

22
{"b":"201222","o":1}