ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

И вот, наконец, дорога… Он в четырехместной обшарпанной карете, взятой в Петербургском главном почтамте, а гроб — в большой фуре, специально приспособленной для дальних перевозок печальных  грузов.

Ехали медленно. Весна 1836 года была дружная. Дорога совсем раскисла. За Лугой уже не дорога, а сплошная пучина.

Останавливаться возле заезжих домов и трактиров было неудобно, да и дорожным похоронным листом это запрещалось. Можно было останавливаться только возле церквей. Поэтому останавливались в Гатчине, Луге, Краснополье, Пскове, Острове. И всюду — то лития, то панихида.

Дорога казалась бесконечной. От ухабов и рытвин ныло все тело. От ладана, заунывного церковного пения тошнило. Чувствовал себя донельзя плохо.

Прибыв в Псков, хотел зайти к губернатору — добрейшему Алексею Никитичу Пещурову, но, представив себе его расспросы, показные слова соболезнования, решил не заезжать. Зашел в лавку купца Лапина, приказал ездовым выдать водки, а сам направился в архиерейский дом отметить дорожный лист и заказать очередную панихиду.

В Святые Горы добрались только на четвертый день — утром, на заре. Монастырь еще спал. Долго и зло стучался в ворота, пока не вышел привратник-послушник. Еле удержался, чтобы не двинуть кулаком в его заспанную рожу. Привратник побежал к игумену. Игумен скоро показался, взял у Пушкина открытый разрешительный лист и предписание, пробежал глазами документы, погладил пальцами большую сургучную, круглую, похожую на медный пятак печать и спросил:

— Как прикажете служить, сударь?

— То есть как это? — перебил его Пушкин.

— Я говорю, — как будем служить, по большому или малому чину? В главном храме, при полном освещении, с хором? Или простой? — продолжал монах.

— Все, все, все… — ответил Пушкин и махнул рукой.

Игумен повернулся к привратнику и приказал впустить в обитель траурный поезд, внести гроб в верхнюю церковь и зажечь свечи и лампады.

Пушкин попросил игумена послать кого-нибудь из послушников в Михайловское, чтобы тот передал старосте немедля снарядить в монастырь людей копать могилу.

Начинался последний день святой недели — самой радостной недели в году. Монастырские колокола вызванивали пасхальные плясовые напевы, Появились богомольцы, большей частью навеселе. В эти дни, по старинному русскому правилу, всем грешным и безгрешным были дозволены все радости жизни — ешь, пей, веселись!.. И только одному Пушкину было невесело. Веселость покинула его давно, и он даже представить не мог, как он выглядит, когда ему невесело…

Вышел на Святой двор. Постоял у паперти нижней деревянной Никольской церкви, где, как и десять лет назад, висела назидательная картина о краткости жизни земной, с виршами, сочиненными игуменом Ионой. На картине были изображены здешние небо и земля, луна и солнце, и круглые часы, напоминающие о быстротечном времени, и неумолимая смерть с косой, указующая костлявой рукой на эти часы. Под часами — старая кривая сосна, на которой художник повесил развернутый свиток с печальными стихами.

Взирай с прилежанием, тленный человече,
Как век твой проходит и смерть недалече!
Готовься на всяк час, рыдай со слезами,
Яко смерть тя восхитит с твоими делами,
Неумолимо она извествует
И краткость жизни перстом показует,
Текут часы времени лет во мгновенье ока,
Как солнце, шествуя на запад с востока,
Гляди, человече, с верой просвещенной,
Гляди в обитель кротко и смиренно,
Молитву прилежно к, богу возсылая,
На сие писание умильно взирая.

Окружили воспоминания. Вот могила Пимена — одного из первых настоятелей обители. Здесь впервые явилась Пушкину тень царя Бориса… Вот ограда монастырская. Вот келья, где когда-то проводил он часы в душеспасительных беседах со своим пастырем, игуменом Ионой. А вот келья его дружка, монаха отца Василия — чудесного ссыльного забулдыги, монастырского библиотекаря и архивариуса, благодаря которому он тогда понял, что не так уж страшен черт, как его малюют…

Где все они? Все прошло. Нет ни Ионы, ни отца Василия. И монахи другие, и послушники уже не те, да и сам он совсем другой…

Поднялся на холм. Шел и считал каменные ступени. Ступеней было тридцать семь. Подумал — и мне скоро тридцать семь… Странно! Подошел к родовому кладбищу. Поздоровался с мужиками. Присел на скамеечку и стал смотреть, как они лихо выбрасывают сухой золотистый песок из ямы.

А хорошо все же здесь! Высоко. Сухо. Деревья шумят. Никакой тебе суеты. И этот белый древний храм, словно богатырь, и этот проселок, по которому он часто хаживал сюда, в обитель древнюю. «Вольтер и Гете и Расин, являлся Пушкин знаменитый…» Чье это? Ах да, Языкова.

Являлся… Являлся… И вдруг он ясно представил себе собственную «таинственную сень». Я — где? Где? Там, в свинском Петербурге? О нет! Ни за что. Здесь! Только здесь. Здесь хорошо… «Твоя от твоих…» Только как это делается, если хочешь закрепить за собою место на родном кладбище?

Эта мысль прилепилась к нему крепко, и весь день не давали покоя слова древнего канона о Великом Покое. «Твоя от твоих, к тебе приносяще, о всех и за вся»…

Мать похоронили в два часа пополудни. По окончании церемонии он уехал в Михайловское. По шаткому крыльцу поднялся он в отчий дом. Все в нем показалось ему очень старым и ветхим. Покосившиеся скрипучие двери, облупившаяся краска на стенах, голые, без занавесок, окна, разбежавшаяся в беспорядке по комнатам скудная мебель — от всего этого повеяло на него тем странным, щемящим духом прожитой жизни, что так хватает за сердце, когда разбираешь личные вещи и бумаги, оставшиеся после смерти близкого человека.

Он открыл дверь в комнату, бывшую когда-то его кабинетом. В ней было пусто, как в сельской часовне. И хоть все здесь переменилось, он ясно представил себе, какая вещь и где тогда стояла: дедовские кресла, канапе, полка с его книгами, кровать, покрытая молдавским ковром, привезенным им с юга, любимая кожаная подушка, дорожная медная лампа, которую друзья изготовили для него, когда он задумал побег за границу… И вдруг из закоулков сознания, более глубоких, чем память, выплыл кабинет Онегина, который он, по выражению одной из дев Тригорского, «списал» со своего Михайловского кабинета: «И вид в окно сквозь сумрак лунный, и этот бледный полусвет… Здесь почивал он, кофей кушал, приказчика доклады слушал. И книжку поутру читал…»

Поэзия, как ангел-утешитель, спасла его, и он воскрес душой… Здесь ему писалось легко и много. Здесь были с ним его сокровенные друзья — Пущин, Дельвиг, Арина Родионовна.

Ах, бог ты мой, как все переменилось!

В комнату бесшумно вошла дворовая бабка Настасья, на попечении которой находился господский дом Михайловского, когда хозяева его были в отсутствии.

— Барин, а барин! Александр Сергеевич! Может, стол накрыть прикажете? Или чего согреть? — спросила она.

— Ничего, голубка моя, ничего не нужно. Устал я крепко. Лучше постели скорее. Мне вставать рано. Впрочем, от чайку не откажусь, душа что-то озябла. Чайницу спроси у Тимофеича, она в моем дорожном погребце.

Утром велел подать лошадь и опять покатил в Святые Горы. С полдороги вернул лошадь обратно, а сам пошел пешком: когда идешь пешком — лучше думается. Войдя в монастырь, поднялся на могильный холм, к матери. Могила была обложена дерном. Заботливые руки дворни украсили холмик подснежниками и вербой. На могиле стоял простой сосновый крест. Надо бы сочинить надпись. А зачем? Отец сделает. Он мастер сочинять эпитафии.

Было очень тихо. Пасхальная неделя кончилась. Никого вокруг. Ни мужиков, толкующих о приезде михайловского барина, ни монахов, вдоволь накануне насмотревшихся на знаменитого арапа… Вчерашняя мысль о собственной могиле созрела в душе окончательно: «Здесь лежит Пушкин. Здесь должен лежать Пушкин. Здесь, и нигде больше».

46
{"b":"222212","o":1}