ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Что это за рванина?! — у него вышло «арванина».

Ни мама, ни тетка не поняли этого слова. Они обе поджали губы, так как приняли его за ругательство. Тетка поперхнулась, мама демонстративно вышла из-за стола. Обе страшно обиделись.

Через два дня Васильев произнес еще более страшное слово.

Был траурный день: день смерти бабушки. Мама с теткой с утра пошли в церковь, служили заупокойную обедню, потом панихиду и наконец вернулись в тихом молитвенном настроении домой. Мама, верная всякого рода традициям, решила сделать во имя польской крови, которая текла в Подборских, постный борщ и любимые бабушкины пирожки «мазуречки». Борщ был превкусный, с маслинами и карасями, четырехугольные, с острыми гребешками слоеные пирожки с луком и картофельным пюре просто таяли во рту.

Взяв пирожок и откусив его, Васильев с презрением сморщился и посмотрел на начинку.

— До картофельных пирогов дошли? Обеднели? — зло спросил он. — Пакость какая!.. — И пирожок полетел в угол комнаты.

Васильев взял кусок черного хлеба, предварительно подул на ложку с борщом…

— Чего вы здесь наварили?! — заорал он. — Эти маслины только отшельники жрали, они деревянным маслом воняют, лампадкой… я их ненавижу! — Он несколько раз повернул своей ложкой в тарелке; ему попался хребет от разварившегося карасика.

— Вы что это, смеяться надо мной задумали?! — снова загремел он. — Что, моих денег на осетрину не хватило, а?! Что это за хлебало вы наварили, а?!

Тихо вскрикнув, мама всплеснула руками и выскочила из-за стола, тетка — вслед за ней.

— Уйдем, уйдем, Таля. — И обе женщины дрожащими руками стали снимать с вешалки пальто.

Вечером я тщетно успокаивала маму.

— Нет, нет, умру… — плача, отвечала мама. — Это самое ужасное слово, это «материнское» слово, такое ругательство, здесь, в моем доме, за моим столом aes grosses paroles. Боже мой, какой позор!

— Мама, успокойтесь, — уговаривала я, — это же производное от русского глагола «хлебать» и означает «плохой суп»… это совсем не то, что вы предполагаете… — И, к великому маминому возмущению, я смеялась до слез.

Бедная мама! Еще совсем недавно, когда Васильев в Петровском по случаю письма Львова из Америки произносил действительно ужасные ругательства, она, прослушав всю виртуозность русского сквернословия, светло улыбнулась и сказала мне: «Я ровно ничего не поняла из того, о чем кричал Васильев!..» Теперь же она, по-видимому, начинала кое-что понимать, но познания были еще далеко не достаточны.

Мне от души всегда было ее жаль: ее обида и гордость часто вспыхивали там, где они были не нужны… Какие страшные этапы были пройдены за это время ее дочерью, сколько переживаний было!.. И разве не страшнее, не обиднее всех ужасных слов то уничтожающее, презрительное слово, которое произнесли ее губы мне, ее дочери, — слово «полукровка»?..

29

Через месяц я ожидала ребенка, а пока единственным моим утешением были полеты. Васильев этому всячески потворствовал: ему очень нравилась моя любовь к полетам.

Приехавший в СССР итальянский летчик Таци пригласил меня полетать на гидроплане (аэроплан, у которого на шасси не ролики, а лодочки, и он, садясь на воду, плывет).

Уходили последние светлые, прозрачные дни осени, и я с удовольствием согласилась.

Не знаю, по какой причине Таци не рассчитал посадки самолета на гладь Москвы-реки, но, не достигнув воды, гидроплан разбился о берег. Я была зажата между стенками кабины. Освобождали меня уже в бесчувственном состоянии…

Очнулась я от приступов невыносимой боли в отдельной палате родильного дома профессора Юрасовского в Николо-Песковском переулке (теперь улица Вахтангова).

Рядом со мной находились сам профессор, два врача и сестра. Все подготавливали меня к тому, что ребенок изуродован и проживет несколько часов.

Как я и ожидала, родился сын. Он весил девять фунтов. Роды прошли нормально, без хирургического вмешательства.

Я услышала первый плач моего ребенка. Сердце больно сжалось. Но мне его не показали, а тотчас унесли.

Потом меня перенесли в большую, светлую комнату, где стояла на полу огромная корзина живых цветов. Ввиду того что я была женой Васильева, а может быть, и из-за того, что это была частная лечебница, я оказалась на совершенно особом положении. Хотя это было запрещено, но меня сейчас же после родов навестили мама и Васильев. Позднее оказалось, что я была в серьезном состоянии из-за сердца. Оба они молча остались сидеть около моей постели.

«Ну вот и кончено! — подумала я. — Все кончено! Стоило ли переносить такие страдания для того, чтобы увидеть крошечный гробик!»

Когда я открыла глаза, странная, неприятная тишина поразила меня. Зеленоватый свет ночника освещал пустую комнату. Мамы и Васильева не было. На полу в корзине белые альпийские фиалки словно неживые, застывшие бабочки прятались в темных широких листьях. В углу, за маленьким столиком около лампы сидела сестра и читала книгу. Она была немолода, профиль довольно строг, и на висках, из-под косынки выбивался пух серебристых волос.

— Сестра, — окликнула я ее.

Она взметнула на меня взгляд ясных, совсем еще молодых светлых глаз.

— Умер? — тихо спросила я.

— Нет, — ответила она, сразу поняв, о ком я ее спрашиваю.

— Нельзя его спасти?

Она покачала головой и не ответила, глаза ее были серьезны.

— Очень мучается? — И при этом вопросе слезы почему-то покатились градом из моих глаз.

— Не надо об этом думать, — почти строго сказала она. — Вы должны забыть о нем. У вас не было ребенка… понимаете?

Я покачала головой.

— Это невозможно… я хотела дать ему жизнь вопреки всему.

— Зачем же тогда вы летали?! — возмутилась она. — Зачем?!

На этот вопрос мне нечего было ответить. Слишком много надо было бы ей рассказывать, чтобы она поверила, поняла, что полеты — единственное, что оставалось светлого в моей жизни… Какое странное, дотоле неведомое чувство сжимало мне сердце: щемила тоска, заливала беспредельная нежность, — все эти чувства заставляли меня рваться туда, где лежало маленькое несчастное существо, которое из-за моей опрометчивости испытывало столько страданий. Если б я могла его спасти, если б могла…

— Почему мне не хотят его показать? — обратилась я снова к сестре.

— Милая, — сказала она с участием, — ведь вы вся горите. Надо смерить температуру.

— Сестра, вы не ответили: почему мне его не показали? Неужели он настолько изуродован? — опять спросила я, послушно ставя протянутый градусник.

— Успокойтесь, ваш сын ничем не хуже других… но я же сказала вам, что у него перелом грудной клетки.

— А как об этом узнали?

— Снимок рентгена… давайте не будем больше говорить об этом. Забудьте, вы еще молоды, можете восполнить эту потерю.

— Прошу вас, — зашептала я, — нет не прошу, а умоляю: дайте мне его увидеть, принесите сюда, ко мне… вы не думайте, я не буду плакать, не буду, но мне это необходимо… если я его не увижу, мне кажется, я сойду с ума, мне будет казаться, что у меня родился какой-нибудь урод о двух головах, что-нибудь отвратительное…

— У вас температура, вы говорите глупости, — строго перебила меня сестра.

— Ах, вы не знаете моей жизни! — Я схватила и сжала ее пальцы. — Мне необходимо его увидеть! Необходимо! Вы, если захотите, можете это сделать, сейчас ночь, никто не увидит, не узнает, вы можете принести его мне сюда… Я не буду плакать, никто об этом не узнает, это останется тайной…

Я просила и умоляла ее, а сестра пыталась заставить меня молчать. Она казалась мне сухой и неумолимой. Температура поднялась до тридцати восьми.

— Я не имею права это сделать, — уже мягче сказала сестра, — тем более что у вас жар. Я должна сделать вам укол камфары и даже, может быть, разбудить дежурного врача.

— Делайте со мною что хотите, — сказала я, — но сначала сядьте здесь, около постели, и выслушайте меня!

32
{"b":"228866","o":1}