ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Карош парьень, карош матка! — прихваливали хозяев согревшиеся и помытые солдаты.

А в одно из лютых декабрьских утр, когда вышел срок отдыха и часть была поднята по тревоге к выступлению, немец, владелец аккордеона, протрезвев раньше Мити, потребовал вернуть ему его «музик». Ошеломленный таким оборотом дела, Митя растаращился охмеленными глазами на немца и заартачился:

— Эдак не по-нашенски, эдак не по-русски!

Когда же немец, пнув сапогом Митину гармонь, попытался силой вырвать аккордеон из его рук, Митя взорвался, как бывало когда-то на ребячьих погуляйках, и влепил тому увесистую оплеуху.

— Так, говорю, не «по-русски»! — прорычал грозно Митя и по-блатному пролепетал приговорку:

— Баш на баш — кон наш, пан-товарищ Фриц.

Мать помогла немцу вернуть аккордеон, но тому показалось этого мало.

— Ой, ни ка-а-рош парьень! Ой, ни карош, — с простудной хрипотой прошипел солдат и дважды хватил Митю по голове рукояткой автомата.

Обмякшего и успокоившегося Митю солдаты выволокли во двор, бросили на скованную морозом навозную кучу, и аккордеонист короткой очередью прошил его грудь.

— Ка-а-рош парьень! — игриво пропел он под какой-то свой мотивчик и вместе с другими солдатами покинул Митину избу.

Мать, как была в домашней кофтенке, выбежала к убитому сыну и, зайдясь сердцем, повалилась ему на грудь. Ее нашли уже закоченевшей и, еле разнявши их, в тот же день в наскоро сколоченных гробах свезли на погост.

По горячности и суровости оккупационного времени смерть Мити с матерью лядовцы не посчитали за великие потери. А старушки, так те даже помолились: «Слава богу, отмучилась бедная Агафья… И Митя почудачил — будя с него…» Не шли в счет и другие смерти, какие случились бы и без войны и оккупации. Лядовцы больше считали живых и то, что уцелело с ними.

На второй день по освобождении в деревню вернулись Антон Шумсков, Вешок с Мотей и еще пятеро мужиков постарше. Односельчане обрадовались им не меньше, чем солдатам-освободителям. На первой же сельской сходке Антона спросили как представителя своей советской власти:

— Что будем делать, Захарыч? На какую «мобилизацию» будут установки?

— Установка, ешки-шашки, у нас одна: жить! И мобилизация одна: восстановить колхоз!.. Враг опозорил и разорил нас. Воскресить честь и собрать силы — наша первая мобилизация.

Антон полез за пазуху, долго шарился там и наконец извлек крошечный с чернильной промоклостью кисетик и потряс им над головой:

— Это — печать нашего, Лядовского, сельсовета. Наша, так сказать, государственная эмблема и знамя тоже.

Из толпы вышел вернувшийся из разумеевского лесного «подполья» председатель колхоза Зябрев, Николай Зимний, и показал народу колхозную печать — она тоже была сохранена.

— Замечательно! — воскликнул Антон. — Значит и колхоз наш жив…

Все ждали теперь от председателя сельсовета и секретаря партячейки долгой и пылкой речи о колхозе. Колхоз, как и бывшая коммуна, в Лядове был детищем Антона Шумскова, и он мог говорить о нем бесконечные слова. Однако на этот раз Антон по-командирски кратко и строго сказал:

— А раз жив наш колхоз, то все колхозное, что было роздано или взято самолично на сохранность на время оккупации, должно быть возвращено незамедлительно, как только починим скотный двор, конюшню и амбары. Кто засаботирует, ешки-шашки, пойдет под суд по всем строгостям и законам военного времени.

На первой же сходке Шумсков потребовал переизбрания председателя колхоза, так как, по его мнению, Николай Зябрев, хоть и сохранил печать, но уронил честь, оставшись в оккупации под крылышком лесника Разумея. Снять Зимка с поста сняли, а поставить кого — пока не нашли. Выборы председателя отложили до следующего схода.

Такого грозного Антона давно никто не видел и все доверились ему, послушались, но заволновались: возвращать мало чего осталось, не сберегли своего, а уж колхозной живности и подавно. Кто-то из стариков попытался заступиться за всех сразу:

— Ты, Захарыч, дорогой партиец, дюже народ не страшай — имей понимание: ежели что и осталось в целости, так это земля одна — и та под снегом ишо. А что касательно мелкой живности — овечек, поросят да теляточек там всяких — так ее немчура пожрала — не свой сват-брат гостил-то у нас.

Бабам такая защита пришлась по душе, и они загалдели хором:

— Ерманца-супостата не мы звали. Кто допустил его сюда, тот пущай и расхлебывается, а у нас по кошелке картох в погребах осталось — хоть бы ребят от голода уберечь…

И пошло, и пошло — постоять за себя лядовцы умели, знали что и как сказать.

Однако их надорванную жизнь пришлось налаживать им же самим. Свезлось и собралось все то, что убереглось из артельного добра, через слезы, но добавлялось и своего, чтоб как-то удержать общую силу, какая еще нужна была для каждого, для всех и для фронта тоже. Так, самочинно и колхозно стала налаживаться жизнь в Лядове после оккупации. Но все с большим лихом бушевала война и конца ее еще и никто не мог видеть. Фронт, хоть и продвигался теперь на запад, но с такой потугой, будто земля перестала вертеться и потерялись все расстояния, время и вселенское пространство. А не воевать было нельзя — война шла против самой войны. И всеми лядовцами по-людски понималось, что на каждую версту продвижения нашей армии потребуется еще уйма дорогого пороху, свинца, железа и их, лядовского, хлеба и другого провианта, и мужиков тоже.

30

… Бабка Надеиха, сделав наказ Клавде, чтобы муж, как объявится дома, немедля шел в сельсовет, ни слова не сказала, зачем и по какой надобности его покликал сам Шумсков. Зато, волочась по деревне, как бы ненароком, без всякой на то нужды и корысти, она раззвонила всем встречным-поперечным, что Николай Зимний призывается на «хронт». И пока она пробиралась по кисельным заснеженным лужицам назад до своей избы, все Лядово уже знало об «окончательной мобилизации» всех мужиков поголовно. Каждый добавил к новости, какую разнесла Надеиха, лишь по единому словечку, и вышла уже «окончательная мобилизация» — так чутко, так настороженно и с преувеличенным страхом жила теперь вся Лядовка. Но голосила пока одна Клавдя. Надеиха еще и не вышла за околицу зябревского палисада, как в дом Зябрева пулей влетела горькая весть о призыве хозяина на войну. В истошном реве, в своем бабьем неистовстве Клавдя ломала руки, рвала волосы, не зная что говорить и что делать. Кто-то из сердобольных соседей послал старшего сына в лес за дедом Разумеем, кто-то сбегал за самим Зимком. Но тот прошел мимо дома и направился в сельсовет, как было велено. Он не выносил бабьих слез, не хотелось ему верить и в «окончательную мобилизацию». Чепуха — и только! Какой-нибудь отсебятины опять навыдумывал Шумсков, гораздый на всякие «мобилизации» — успокаивал себя Зябрев. И правда, любил это устрашительное словцо лядовский партиец: мобилизуем хлеб фронту, или там валенки для солдат, мобилизуем ребят на сбор колосков, мобилизуемся на заем, на сев, на пахоту и на все, на все, что должна была делать деревня всем обществом… И вот «окончательная мобилизация» мужиков!

Как ни торопил себя Николай, ноги не шли как хотелось бы. Расквашенный солнцем ночной снег студенистой жижицей чавкал под сапогами и было противно слышать даже свои собственные шаги… Ни радио, ни телефона к деревне еще не подвели, дороги, и те еще не накатались к Лядовке после оккупации — и Зябрев неспроста ломал голову: какой оказией занесло в его деревню весть о мобилизации, да еще и «окончательной».

Когда Зимок вошел в сельсовет, Антон Шумсков принял начальственный вид: властно насупил брови и стал покашливать в кулак, вглядываясь в лицо мобилизованного Зябрева.

— Чиво позвал, председатель? — Николай снял овчинную папаху, огладил пятерней незнамо когда полегчавшие волосы на голове и, пройдя поближе к председательскому столику, устало плюхнулся на лавку, заслонив широченной спиной окошко. В избе разом сник свет, будто завечерело. И это пришлось как бы кстати — Антону было легче заговорить, хотя бы о чем-нибудь пустом и стороннем.

93
{"b":"234098","o":1}