ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Achtung!

Мы вскакиваем, вытягиваемся. Гестаповец, оглядез нас мутноватыми глазами, спрашивает по-немецки:

— Русский жив?

— Жив, — отвечаю я.

Гестаповец, помедлив, захлопывает дверь.

— Тут до тебя сидел один русский, — негромко говорит мне пан Владек. — Тоже тикал с лагеря. И тоже так спрашивали: «Жив?»

Он прячет от меня глаза. В камере тягостная тишина.

Станислав вздыхает и, что-то нашептывая и кряхтя, поднимается с места. Вчера вечером на решетку нашего окна присел воробей, маленькая взъерошенная пичуга. Он подпрыгнул, показал нам левое крылышко, потом — правое, чирикнул и улетел. Станислав убежден, что воробья присылала его старуха, чтобы воробей посмотрел, как он тут — ее старый…

— Езус коханый, — шепчет Станислав и, припадая на одну ногу, начинает ковылять по камере.

— Гуляй, Стасю, гуляй, — непонятно для чего говорит пан Владек.

— Езус коханый, — повторяет Станислав, сморкается в темный платок и смотрит выцветшими заплаканными глазками на окошко…

Проходит еще неделя, и в раме двери снова вырастает мрачная фигура гестаповца.

— Русский жив?

— Жив, — отвечаю я.

Ровно неделю спустя вопрос повторяется.

— Жив, — отвечаю я.

Видимо, гестаповцы рассчитывают на то, что я долго не протяну на голодном тюремном пайке. Им, наверно, и невдомек, что поляки, получающие из дому скромные передачи, подкармливают меня.

И в четвертый раз, 17 июня, появляется гестаповец.

— Русский жив? Приготовиться с вещами! — приказывает он и запирает дверь.

Печальны лица моих друзей. Снова тягостное молчание в камере. Тадек достает из изголовья картонную коробку — в ней кусок домашнего пирога и два вареных яйца. Роются в своих узелках солтес, пан Владек, Станислав, скуластенький. Они кладут в коробку хлеб, «ковалэк» сала, сморщенное яблоко. Марьян протягивает все это богатство мне.

— Ешь, старший сэржант.

— Ешь, хлопче, бо идешь грушке пильновать, — говорит пан Владек.

И все они убеждены, что я иду «грушке пильновать» — «стеречь груши», то есть что меня расстреляют и зароют где-то под деревом, под какой-нибудь грушкой. И я сам, пожалуй, думаю так, хотя мысль о том, что меня убьют и зароют, теперь отчего-то не слишком волнует меня.

Я съедаю яйцо, кусочек хлеба и яблоко, остальное в коробке возвращаю Марьяну.

— Почему? — тихо спрашивает он, мой брат.

— Спасибо, я сыт.

Я так люблю их всех в эту минуту! Я прощаюсь с каждым в отдельности, я каждому крепко пожимаю руку.

В последний раз слышу, как вставляется в замочную скважину ключ.

— Russki, raus! (Русский, выходи!) — приказывает гестаповец.

— Прощайте, ребята, — говорю я.

СОПРОТИВЛЕНИЕ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Грохочут выстрелы. Это расстреливают Алексея Ивановича Муругова и его товарищей. Их расстреливают под открытым небом, под голубым сияющим небом 21 июня 1943 года. Они всего в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас, стоящих внутри барака. Они падают мертвые — Алексей Иванович Муругов и его десять товарищей, наших товарищей, евреев, советских военнопленных.

Мы стоим внутри барака — человек семьдесят. Лица белые, почти окаменевшие, чуть дрожащие. Тишина. Но тишина только снаружи, а в сердце, повторяясь, как эхо, еще стучат выстрелы. Грохочут выстрелы. Наши товарищи уже мертвы…

Мы в Австрии, в концентрационном лагере Маутхаузен. Когда четыре дня назад два охранника привели меня из тюрьмы прямо в вагон, который они называли вагоном смертников, и я, очутившись в нем, сказал, что нас везут убивать, мне не поверили. В вагоне были мои друзья и знакомые по зондерблоку (были и незнакомые, доставленные после моего побега), они радостно встретили меня, они думали, что меня уже нет в живых, но они не поверили, что мы в вагоне смертников. Они говорили: это бессмыслица, нас вымыли в бане, нам дали чистое белье и обмундирование; зачем бы немцам это делать, если нас собираются убивать? Но я-то своими ушами слышал, как один из охранников спросил у часового, который прохаживался по платформе вдоль состава: «Где тут вагоны смертников?» — и как тот ответил: «Zwei letzte» («Два последних»). Меня втолкнули в самый последний, а Муругов был в предпоследнем, и я еще жалел, что не могу рассказать ему, как меня поймали и что было потом…

Мы все еще стоим, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Наших товарищей уже нет. Их, как и нас, по прибытии в Маутхаузен постригли, побрили, вымыли под горячим душем, переодели в свежее белье, и вот их расстреляли… Зачем же стригли и брили? Зачем везли сюда через три страны?..

За окном, за густыми рядами колючей проволоки, натянутой на каменные столбы с белыми изоляционными катушками, погромыхивает тележка. На ней — что-то, прикрытое брезентом. Тележку, сгибаясь от натуги, тянут двое в пестрой одежде. Они катят ее в ту сторону, где из-за крыши соседнего барака торчит верхушка закопченной трубы с тоненькой струйкой дыма. Внезапно мы все понимаем: это что-то — тела расстрелянных, и их отвозят в крематорий.

Скоро от них останется лишь грудка пепла, серая горка золы… Нет, не так. Не пепел, не зола — они, убитые, уже стали частью нас самих, и, пока бьется наше сердце, они будут жить в нас, в нашей памяти, в нашем сердце.

Тишина… Прощайте, товарищи!

Открывается узкая дверь, входит толстый сутулый человек с сильно развитой нижней челюстью. В руках у него белые прямоугольные тряпицы и коробка с железными номерами. Вслед за ним двое уборщиков втаскивают носилки с одеждой. Они выдают нам куртки, брюки и шапки — мы в одном нижнем белье, — сутулый человек вручает каждому по две тряпицы и по железному номеру. Он объясняет на ломаном русском языке, что тряпицы с намалеванными на них цифрами и красным треугольником мы должны пришить — одну к куртке, над сердцем, другую к брюкам с правой стороны, пониже кармана; жестяной номер с выбитыми на нем теми же цифрами мы обязаны прикрепить проволочкой к левой руке. Это наши документы, и мы должны беречь их, если не хотим вылететь в трубу… Молча принимаемся за работу.

Через полчаса мы готовы. Толкачев щупает свои красные суконные штаны, Затеев ворочает плечами— пиджак ему явно тесен, — Жора Архаров внимательно исследует подкладку голубой куртки: а вдруг там что-нибудь спрятано? На наших спинах — красная масляная полоса, такие же полосы по бокам брюк — вроде коротких лампасов.

— Кто же мы теперь? — озадаченно спрашивает Савостин, мой новый знакомый.

— Клоуны какие-то, — подавленно замечает Жора. В помещение, где мы стоим, вносят два стола и несколько табуретов. На них рассаживаются молчаливые люди, облаченные в гражданскую одежду, но тоже с тряпицами и красными полосами. Они раскладывают перед собой какие-то формуляры. Сутулый приказывает подходить к ним. Вероятно, собираются регистрировать.

Я не ошибаюсь. Мы называем свою фамилию и имя, национальность, год рождения, вероисповедание. Нас спрашивают на исковерканном русском языке, и когда, отвечая на последний вопрос, я говорю, что неверующий, меня не понимают.

— Католикер? Протестант? Православный? Магометанец? — пытаясь разобраться, торопливо произносит тихий, словно пришибленный человек.

— Атеист, — говорю я, но он все равно не понимает. — Gottlos, — догадываюсь наконец сказать по-немецки.

— Ach, Gottlos! — восклицает человек и пристально глядит мне в глаза. — И ты не маешь… как это… страха?

— Почему?

— Как это?.. Ад? Да?.. Попадать ад?

— Нет, ада нет, — уверяю я его.

Когда отхожу от стола, кое-кто из товарищей пеняет мне: для чего нужно декларировать тут свои убеждения, лучше уж так, записаться каким-нибудь православным, магометанином или даже католикером, вроде Коли Янсена. Черт с ними! А то, говорят, в концлагере верующих только расстреливают, а безбожников обязательно вешают. Впрочем, Архаров и Савостин тоже записались неверующими. Они тоже не знали.

34
{"b":"234099","o":1}