ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Конечно, я слегка преувеличиваю.

Около нашей койки останавливается уборщик, работающий в судомойке, щуплый белобрысенький человек.

— Постой-ко, — вдруг обращается он ко мне, — Ты чего тут лопочешь?

Что-то родное-родное чудится мне в его словах.

— Ты вологодский? — спрашиваю я.

— Я-то вологодский. А ты? — Он недоверчиво глядит на меня небольшими голубыми глазами, и я знаю, почему: после смерти отца мне пришлось два года жить у сестры под Псковом, год — в Рыбинске, и за это время я утратил особенности нашего северного говора.

— Я из Вожегодского района, — говорю ему. Голубые глазки начинают лучиться, искриться, теплеют, наполняются радостью.

— Ой, ой! — восклицает он. — Ой, подумать токо!.. На Вожеге-то я ведь не раз бывал, дак ведь близкий ты, я-то ведь из Харовска.

Лучатся небольшие глаза, источают радость, и волнение радостное, и нетерпение.

— Ну-ко, пойдем, пойдем!

Я сам, обрадованный донельзя, оставляю недоумевающих друзей-французов, засовываю ноги в колодки с матерчатым верхом — в пантофли — и, придерживая сползающие кальсоны, шлепаю по каменному полу за земляком в судомойку.

Он — его зовут Афоня — усаживает меня на низенькую скамейку возле раковины. Он никак не может прийти в себя от приятной неожиданности, он говорит, что за два года встречает в Маутхаузене только третьего земляка, а такого близкого и вовсе не попадалось. Мы начинаем припоминать названия соседних от нас станций и разъездов, больших поселков, леспромхозов и лесопунктов — Явенгу, Пундугу, Сямбу, — и каждое из этих названий само по себе, произнесенное вслух, доставляет нам новую радость…

Я сижу с Афоней до тех пор, пока снаружи не доносится удар лазаретного колокола, возвещающего о начале дневной проверки.

Во время раздачи обеда Афоня ухитряется сунуть мне лишнюю миску супа; я по-товарищески делюсь с французами. Под вечер, закончив мытье посуды, он снова зовет меня, усаживает на свою койку и потчует сырым кольраби.

Он рассказывает о себе, и я узнаю подробности гибели в Маутхаузене первой группы советских военнопленных, в основном пограничников, попавших в руки врага в первые дни войны. Он здесь быстро выучился тесать камни и лишь благодаря этой работе уцелел: эсэсовцы ведь сильно наживаются на труде каменотесов. В лазарете Афоня очутился весной, да тут и застрял. Спасибо писарю-поляку, он поимел в виду, что Афоня давно в лагере, и поставил его после излечения мыть миски. Он хотел бы продержаться на ревире до конца войны, но это уж, конечно, как удастся.

— Наши-то, кажись, уже к Польше продвигаются, — шепчет он. — Так что терпи, земляк, возможно, еще вместе домой поедем.

3

Афоню выписывают в начале ноября, когда в лазарете проводится общий осмотр. Уходя, он ставит меня на свое место в судомойку. Писарь-поляк, крупный, чернобровый, мрачноватый человек, не возражает. Мы с Афоней договариваемся не забывать друг друга.

От чесотки я уже почти избавился, и мне возвращают верхнюю одежду. Трижды в течение дня я собираю пустые миски, мою их, затем составляю на проволочной сетке, прикрепленной над теплой батареей. В обед я помогаю двум другим уборщикам разносить похлебку. За нами обычно следит блоковой.

Так как в бараке ежедневно умирают дистрофики, у нас всегда есть небольшой излишек похлебки. Его делят между собой блоковой, писарь, врач и парикмахер-испанец. Блокперсонал здесь питается отдельно от больных, и я вначале не понимаю причин такой жадности. Вскоре, однако, я вижу, что блоковой отдает свою долю старичку-санитару, парикмахер-испанец через уборщиков выменивает колбасу у больных (миска брюквы кажется все-таки сытнее), а писарь и врач украдкой кое-кого подкармливают.

Я, как и остальные уборщики, получаю в обед рабочую порцию — три четверти литра, больным полагается только пол-литра. Я не наедаюсь, я по-прежнему постоянно голоден, но меня мучает совесть, что я ем побольше, чем мой старый товарищ Лешка Толкачев, лежащий на койке: в зондерблоке мы делили пополам каждую лишнюю кроху еды.

Однажды после обеда в судомойку заходит писарь и велит мне отнести миску супа французскому инженеру, с которым прежде я вместе лежал.

— Вы разве знакомы с ним? — спрашиваю я. Писарь хмуро сдвигает брови.

— Привыкай не задавать глупых вопросов. — Он, как и большинство поляков старшего возраста, сносно говорит по-русски. — Иди скоро.

Дня два спустя он дает мне новое поручение: я отношу похлебку политзаключенному немцу, прибывшему из Бухенвальда.

В третий раз, доставив миску брюквы одному незнакомому мне русскому, я осмеливаюсь поговорить с писарем насчет Толкачева.

— Это мой коллега, — говорю я. — Нельзя ли немного помочь ему?

— Какой нумер? — мрачновато справляется писарь.

Я колеблюсь, но все же называю номер Толкачева. Писарь уходит в свою комнатушку и через несколько минут возвращается.

— Завтра достанешь зупа для своего друга.

То есть завтра я получу миску супа для Толкачева… «Интересный человек этот писарь, — думаю я. — Кто он — коммунист?»

Теперь я каждый день по его заданию подкармливаю то одного, то другого больного. Писарь, как и раньше, не вступает со мной в объяснения: просто сунет миску, пробурчит, кому отнести, и все. Я, в свою очередь, стараюсь не задавать ему «глупых» вопросов.

Раз он будит меня, когда в бараке еще темно. Я быстро одеваюсь и иду за ним в судомойку.

— Вот тебе сигарета, выведи привратника с блока и покурите там, потребно минут пять задержать его. Сможешь?

— Смогу, наверное.

— Минут пять-шесть.

Писарь слегка волнуется, его негромкий голос подрагивает, и я, сам не зная отчего, тоже начинаю волноваться.

— Хорошо, — говорю я.

— Огонь есть?.. Вот маешь запальничка. — Он дает мне зажигалку. — Але минут пять-шешчь…

— Хорошо, хорошо.

Привратник, беззубый немец-уголовник, дремлет на табурете у двери. Над ней мерцает маленькая электрическая лампочка-ночник. Когда я подхожу, немец полуоткрывает один глаз, потом второй, затем настороженно выпрямляет туловище, обтянутое теплой вязаной курткой.

— Сервус, Готтфрид! — приветствую я его. У меня натурально-хрипловатый голос, как у всякого курящего, который только что проснулся.

— Сервус. Ты что так рано вскочил?

— У тебя есть сигареты? Я могу дать за две штуки свою вечернюю колбасу.

— Ах, откуда, человек (Mensch, woher denn)? — ворчит Готтфрид. Он злой курильщик — это всем известно, — и мне надо как-то раздразнить его.

— Не жадничай, Готтфрид, давай покурим.

— Разве ты куришь, ты, петух?

— Да, Готтфрид, и я сейчас умру, если ты не одолжишь мне сигарету… Будь добр!

— Человек! — Он елозит на табурете. — Я тоже подохну, если мы сейчас же не организуем сигарету.

— Мы не подохнем, дорогой Готтфрид, — говорю я. — У меня есть одна.

Он ощеривает беззубый рот в улыбке.

— Ты, бандит!

— Идем. — Я отмыкаю крючок на двери. Осторожно выбираемся на улицу. Колючий забор лагеря-лазарета залит электрическими огнями. Небо вдали мглистое, там еще ночь, но если посмотреть прямо над головой, оно светлее, как неровно и несильно закопченное стекло. Вероятно, скоро будет рассвет…

Бесшумно входим в барак. Я на цыпочках пробираюсь к койке. Успел ли писарь закончить свое таинственное предприятие?

Днем писарь вручает мне две миски похлебки.

— Одну — тому поляку, который лежал на третьей лужке (койке), он теперь с тем французом, инженером, другу можешь дать своему коллеге, политруку.

Значит, он знает, что Толкачев политрук?.. А когда перевели поляка с третьей койки к французам? Может, этим делом писарь и занимался ночью? Но почему ночью? Почему тайно?

— Мне ничего не надо говорить Зигмунду? — спрашиваю я про того поляка.

— Он не Зигмунд, он Юзеф, — тихо и твердо говорит писарь. — Зигмунд умер. Юзеф — розумешь?

— Юзеф, — отвечаю я. — Так. Я ошибся. Кажется, я начинаю кое-что понимать.

4
42
{"b":"234099","o":1}