ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

На полу у его ног котомка с веревочной петлей, такая же котомка у ног девушки — вероятно, реквизит.

— А я подремала бы… минуток сто, — отвечает девушка.

— Боже, какая проза! — Горбоносый улыбается и величественно поворачивает голову ко мне. — Скажите, сэр, не можем ли мы в самом деле где-нибудь немного отдохнуть?

— Шесть километров топали, — говорит парень, быстро и зорко оглядывая столовую. — А до этого полдня ишачили на морозе.

— Вы разве тоже в лесу работаете? — спрашиваю я.

— Да, мой друг, работаем, — отвечает за всех горбоносый. — Вот эта леди, например, ее зовут Верочка, пилит дрова, наш аккомпаниатор, он же солист балета, Шурик, грузит на платформы бревна. Такие же бревна катаю и я, Петр Леонидов, мастер художественного слова, ваш покорный слуга. Спасибо за завтрак.

— Пожалуйста, — говорю я, думая, куда бы мне отвести их на отдых: бараки днем не отапливаются — там холодно, в комнатушке, где я теперь живу вместе с плановиком, тесно, да и спит, наверно, опять этот странный плановик: все свободное от работы время он спит. Но, кроме комнатушки, некуда.

— Пойдемте ко мне.

— С величайшим удовольствием, — тотчас вставая, говорит горбоносый.

Он и девушка поднимают с пола свои котомки, парень — аккордеон, и мы шагаем к зданию конторы: половина этого здания отведена под жилье для обслуживающего персонала.

Мой плановик, разумеется, спит. Одна рука свесилась с топчана, ноги широко раскинуты.

— Ба, старый свистун! — восклицает горбоносый. — А мы-то были уверены, что он уже в своем Нальчике или в Кисловодске.

— Вы знакомы?.. Вот, располагайтесь здесь, если вам удобно. — Я показываю девушке на свой топчан.

— Еще бы не знакомы! — отвечает горбоносый, садясь к окну. Он говорит громко, нимало не беспокоясь, что может разбудить плановика. — У нас тут все знают его, знаменитого грабителя.

— Садитесь, — приглашаю я парня. — Конечно, знаменитый, — говорю я горбоносому. — Все же триста тысяч…

— Уже триста? — улыбается горбоносый.

— Да. А что?

— Скоро он скажет — четыреста, потом — полмиллиона, а начал с пяти тысяч… Безнадежный свистун!

— Обыкновенный бухгалтер-растратчик, — презрительно замечает парень и быстро, зорко окидывает взглядом комнатушку.

— Ну, вы устраивайтесь как-нибудь, — говорю я, — а у меня еще дела.

Девушка уже сняла с себя ушанку, малахай и сидит с сонным лицом на моем топчане.

Горбоносый выходит вслед за мной: хочет покурить не свежем воздухе.

— Да вы курите в тепле.

— Видите ли, — вполголоса и несколько смущенно говорит он, — у вас ничего такого в комнате нет? Из ценных вещей? — поясняет он. — А то сукин сын Шурка обязательно стянет. Такой уж выродок, клептоман.

— Нет, — отвечаю я. — Ценных вещей я не храню в комнате. Он вор?

— Главным образом карманник. Но одаренный… Способный артист.

— А девушка?

— Нет, нет, за нее и за меня не беспокойтесь, — нисколько не обижаясь, говорит горбоносый. — Мы политические. Пятьдесят восьмая, пункт десять… Верочка была суфлером в театре при немцах, я, грешный, повинен в куплетах — не у немцев, нет. В Сызрани. Не бывали в Сызрани?

И вот они выступают. Сильно нагримированный, в красноармейской гимнастерке, горбоносый Леонидов читает Твардовского. Он читает про бойца Теркина, а я, пристроясь на подоконнике, гляжу то на Леонидова, то на лица наших людей, набившихся до отказа в столовую.

Поначалу эти лица — сонные, красные и рассеянные, усталые, худые, шершавые; у некоторых раздраженные и злые.

Потом будто кто-то чистой тряпочкой проводит по ним: исчезает сонливость, добреет взгляд; потом в глазах начинают светиться интерес, участие, улыбка; потом я уже не могу спокойно глядеть на эти лица, на лица своих товарищей по беде.

Сколько сидит их здесь, в душной, с низким потолком столовой, здесь, за бревенчатым тыном, под охраной, посреди глухих уральских лесов, сколько сидит их здесь, таких же Теркиных, тертых и перетертых? Прошедших фронт, окружения, фашистские лагеря, столько раз смотревших смерти в глаза, что она перестала казаться им мифической старухой с косой, а являлась тем, что она и есть в действительности: жутким ожиданием непоправимого…

Хлопают грубые, каменно-твердые ладони, и Леонидов кланяется. Он улыбается и вновь кланяется — отдельно и особенно тем, кто сидит на табуретках о первом ряду: начальнику с медалями во всю грудь, его пышно разодетой жене, техноруку в лоснящемся пиджачке, нарядчику с его нагловато-блестящим зачесом.

На маленькой эстрадке девушка. Парень-вор трогает бело-розовые клавиши аккордеона, девушка кивает парню, и тот играет вступление.

Я знаю эту песенку — «Огонек». Она напоминает о Цветле, и мне неприятно. Я разглядываю певицу, бывшего суфлера в театре при немцах.

У нее хорошенькое юное лицо и фигура немолодой женщины. Голос слабый. И платье бедненькое… Уж платье-то могли бы дать ей получше!

А в столовой — сияющие глаза, добрые улыбки. И снова хлопают каменные ладони. И снова поклоны — отдельно рабочим и отдельно, особенно, начальству. Певица-суфлерша исполняет еще несколько песен военного времени (наш вечер посвящен годовщине Красной Армии). И за каждую песню девушку награждают долгими дружными хлопками.

В заключение девушка-артистка и парень-вор меняются местами: она берет аккордеон, парень выходит на середину эстрадки. Он лихо бьет чечетку, с необычайным шиком выбрасывает вперед то одну, то другую ногу, шаркая подошвой и пристукивая каблуками.

А ладони все хлопают, и глаза сияют…

Милые вы мои Теркины, непритязательные и отходчивые сердцем! Вы радуетесь в эту минуту, глядя, как ловко выделывает ногами вор-артист, а через час… Через час вы будете трудно думать о завтрашней работе в лесу, нет, сперва о предстоящей ночи с клопами, потом о хлебе, а потом о работе, о работе, потому что вам надо непременно выполнить норму, чтобы получить этот хлеб.

И я хлопаю парню. И снова хлопаю всем троим, когда, заканчивая концерт, они выходят на эстрадку и раскланиваются с нами. Они спешат переоблачиться в стеганые малахаи и ватные штаны.

Им еще предстоит протопать шесть километров по морозу — их уже ждут у столовой два дежурных стрелка.

3
Люди, будьте строги.
Будьте мудрецы!
Пусть смеются боги.
Дети да глупцы.

Днем, когда все в лесу, я записываю в тетрадь стихи — вперемешку свои и чужие, что первое придет на ум. Моя память хранит довольно много настоящих поэтических строк Маяковского, Брюсова, Блока, Есенина… А сегодня мне припомнилось стихотворение, которое поразило меня своей необыкновенной мрачностью еще в десятом классе, когда мы знакомились с творчеством поэтов начала XX века. Особенно вот эти строчки:

Мир над чем смеется
И зачем смешит?
Все, что. вознесется,
Запятнать спешит.
Темное смеется.
Скудное смешит.

Аж дрожь прохватывает: «Темное смеется, скудное смешит!»

Володька Ионайтес молча входит в комнату, садится к столу и уставляется своими обиженными глазами в окно.

— Как твоя нога? — спрашиваю я. (Он все же порубил ногу.)

— Заживает, сволочь.

— Ты только не ковыряй ее: схватишь заражение крови.

— Да я не ковыряю, мне наплевать: пусть заживает.

Володька придвигает к себе чистый листок, берет карандаш и пристально смотрит на меня. Потом, опустив глаза, быстрым движением проводит одну, слегка изогнутую линию, затем, взглянув на меня, — другую, под тупым углом к первой, затем, опять взглянув, — третью, с частыми резкими извилинами. Потом возвращается к началу парвоГ: линии, смотрит на меня и проводят неровный полукруг, делает внутри него завитушку к отодвигает листок ко мне.

73
{"b":"234099","o":1}