ЛитМир - Электронная Библиотека

Наше расставание началось, собственно, не из-за моего алкоголизма, к которому я уже сознательно присмотрелся, начиная тренировать психику, ибо медицина в этом деле сама по себе бессильна, даже похожа иногда на шарлатанство. А как я тренировал психику? Вот один приемчик: иду к винному магазину, суну голову в дверь, глазею на бутылки с водкой (такое в Тарту еще возможно, но не в Москве) и представляю, что я ее уже купил, бутылочку. Что тут начинается с организмом! Желудок схватывают судороги, сердце сразу пропускает удары, тошнота, словно я уже должен проглотить эту гадость. Силой воображения я еще усиливаю эффект, представляя все последующее, и даже не замечаю, как ноги с большой скоростью уносят меня от магазина.

Да, наше расставание с Зайчиком началось с усталости. Здесь не обошлось без Александра Великого. Я очутился на положении третьего.

Каким я считал его человеком, если все, что от меня шло положительного в его адрес, было адресовано на самом деле не ему, а Зайцу, чтобы облегчить ее участь.

Именно ради нее я впрягся в повозки, нагруженные продуктами для «ребенка», доставать которые приходилось ей.

Свою же жизнь всегда, какая бы она для меня ни была, я тянул самостоятельно, отвечая за все, получая кару, и заслуженную, и незаслуженную; подачек мне в жизни не давали, колотушки — да. Поэтому-то меня и бесило, что уже двадцатисемилетнему «супермену» мы делаем поблажки, которых он ничем не заслужил.

А Зайчику делить свое расположение между нами было трудно. Я понимал, что не может она не быть заодно с сыном. А я?

Со мною не то что не считались, но иногда я оказывался невольно вне их жизни. Они вдвоем были целое, я — отдельно. Из нас с Александром только один мог принести собственное благополучие в жертву, и этот один… Не буду уточнять, Тийю, кто он. Ведь кто носил на руках дочек Александра? Кто видел их восторги от подарков и обновок, купленных иногда и в комиссионке? И многое другое. Нет, не я должен был этим заниматься.

Кому я мог быть здесь полезен? Зайцу я в этом деле не помощник. Александра я искренне хотел поддержать, и не потому только, что он — сын Зайца. От меня, если кто-то нуждался в помощи и я мог ее оказать, никто без нес не уходил. Я не забывал, что сам когда-то нуждался и мне помогали.

Однажды я попросил ее прочитать мне письмо, которое она посылала сыну «туда». Она не очень хотела, но, сообразив, что я всегда читаю ей письма, которые получаю или отправляю, согласилась. Меня поразило ее сочинение. Она жаловалась на Александринку, на ее поведение, нрав, на ее характер, что с ней становится трудно справляться, что судьба ее и ее будущее заставляют тревожиться — никого не уважает, не слушается, грубая, эгоистичная (знакомые черты), и высказала Зайчишка соображение: «Придется тебе, когда приедешь, серьезно заняться ее воспитанием»…

Боже! Она это говорит совершенно серьезно, как нормальному человеку! Может, с ее стороны это педагогично, но все-таки пишет-то она тому, кто однажды заявил, что «работают одни дураки»…

…Во дворе вдруг залаяли все собаки, что-то их встревожило. Мимо окна пролетела ворона, вспугнутая ими; «кр-р-р!» — прокаркала она возмущенно.

Мы с Тийю так и не легли спать в ту ночь — ни вместе, ни отдельно. Мы говорили. Я действительно мог исповедаться, и я рассказал также о всех своих заумных литературных хитросплетениях, приведших в конечном счете опять к потере свободы — моральной, духовной свободы. Я, конечно, понимал, а теперь, слушая самого себя, утвердился в этом понимании окончательно: единственный путь к ней лежит через правду (как бы скептически к этому понятию ни относились многие люди). Не связан никакими путами тот, кому нечего скрывать. Когда этого достигнешь, все становится ясно и просто, и смерть действительно, как для Сократа, не страшна. Умирать же, сознавая, что оказался ничтожеством, не нашедшим в себе смелости на откровенность, умереть, будучи виновным перед собственной совестью, лишив себя человеческого достоинства, это, пожалуй, хуже всего. Но разве это легко — совсем не врать?

Мешала и другого рода трудность: я многим представлялся смелым и ловким, необычной личностью, которой ухлопать человека — пустяк. Но разве мужество в том заключается, чтобы убить нескольких подонков? Иногда, наоборот, в том, чтобы этого не сделать. Но не могу не признаться, когда обо мне кто-то, особенно женщины, думал как о смелом и ловком, кому сам черт не страшен — такое не только забавляло, но и нравилось мне. Я усиленно старался вживаться в роль разбойника и немало в этом преуспел: на моем счету выбитые двери, разбитые головы, разбитый хрусталь, краденые яйца…

Как об этом расскажешь? Даже ей, Тийю. Но я долго шел к разговору с ней, и вот он состоялся… Исповедался, называется.

Похоже, не я один к этому разговору готовился.

— Я понимаю, — сказала Тийю, — я знала… Тебе хотелось мне все сказать. — Она смутилась, словно оправдывалась. — Наверное, надо нам все уже до конца обговорить, поставить точку…

Что тут еще говорить? Если бы мы с ней друг друга не уважали до такой степени, что нам было бы все равно, как будем относиться друг к другу потом, то конечно… Но это означало бы всего лишь немного в постели покувыркаться, как с какой-нибудь Ирмой.

— Осень, — проговорила Тийю задумчиво, — уже листья с деревьев сыплются… И мы с тобой уже осенней краской покрылись, пожелтели-побелели…

— Что до моих «листьев желтых», они давно поспадали, обдули их ветры жизни.

«Посредине пути»… По-эстонски это звучало бы: «кес-ктсел»… Как бы не так! В чем-то, может, посередине, но в этих делах все же ближе к концу, несмотря даже на то, что и в ветреную погоду я в состоянии еще ходить, не держась за стенку. И настанет день, когда останется лишь воскликнуть: «Эх! Были когда-то и мы рысаками!» А жаль.

Каким он вначале кажется долгим, этот путь!.. Нескончаемым. Бежишь, ни о чем не задумываясь, швыряясь жизненными силами, как казенными деньгами в начале командировки. Но когда половина пролетела, оглянешься, подсчитаешь «бабки» и… начинаешь экономить, но все равно чаще всего концы с концами уже не свести, и если вначале заседал в ресторанах, теперь где-нибудь в парке грызешь черный хлеб потихоньку.

А ведь еще каких-нибудь десять лет назад я бы ее, Тийю, повалил без особых угрызений совести, и она, вероятно, не очень сильно и возражала бы. Время же неумолимое бывает нам не только судьей. Оно нам помогает иногда и человеком себя почувствовать, напоминая, что страсти мимолетны, а чувства и достоинство — навсегда. Любовь с женщиной без уважения к ней — равно что у кабана случка со свиньей.

— Да, Тийю, мы с тобой не африканские черепахи.

Тийю с любопытством уставилась на меня. Она, наверное, боялась, что начну опровергать ее доводы.

— Черепашьи дети… Я где-то прочитал: едва выбравшись из яиц, тут же стремглав идут к воде. Люди, родившись, не скоро осознают иной раз свою цель. Черепаха потому инстинктивно движется к воде, что она — черепаха. Человек же потому должен быть человечным, что он — человек. А поговорка «ничто человеческое нам не чуждо» по сути своей очень часто потворствует низменному в нас. Или я это говорю потому, что мне уже пятьдесят пять? Но есть еще и другие слова: «Человек — это звучит гордо!» Что же гордого, если ведешь себя, как какой-нибудь кабан…

— Тебе еще только пятьдесят пять, сынок, — сказала Тийю, весело засмеявшись, и встала из-за стола. — Пойду собираться. Я завтра уезжаю в Вильянди, Да… сын мой, еду надолго… Ты-то когда в дорогу?

Не дождавшись ответа — откуда мне было знать, когда и куда я направлюсь, — она подошла, посмотрела в глаза — совсем не так, как во Фленсбурге — и поцеловала… совсем не так, как там, а… чмокнула.

— Как хорошо все-таки, что могу тебя всегда любить как прежде… са селлинс тиллуке лапсеке (маленький ребенок).

Пожелав мне «хеад ыыд», хотя уже скоро утро, она ушла…

Хеад ыыд! Хороший ты человек. И я благодаря тебе могу оставаться на человеческом уровне, так что мы оба хорошие. В одиночку мне таким быть не удалось бы — знаю свой развращенный нрав.

50
{"b":"234128","o":1}