ЛитМир - Электронная Библиотека

Фестиваль продолжается. Призовем зрителя настроиться на стоиче­ский лад. И вместе с ним будем терпеливо ожидать встречи с "живой легендой французской сцены" Арианой Мнушкиной, с окруженным плотной завесой тайны Бобом Уилсоном. Надежда, как известно, уми­рает последней!

(Мы еще увидим небо в алмазах? На Третьем международном фестивале им. А. П. Чехова // Культура. 1998. 29 апр.).

Приручившие поэзию

Зарубежная программа Третьей Всемирной театральной олимпиады в Москве

Июнь 2001 г.

Если сравнивать Олимпиаду с последним Чеховским фестивалем (а такое право имеется, поскольку, по замыслу устроителей, она одновре­менно является очередным Четвертым фестивалем им. А. П. Чехова), то следует отметить не только неизмеримо большую широту выбора теат­ральной продукции, представленной на Олимпиаде, но и значительно возросшие строгость и осмысленность ее отбора. Можно сказать, что в большинстве случаев не возникало вопроса — почему именно этот те­атр, этот спектакль явлен вниманию московского зрителя, что прежде случалось сплошь и рядом. Это отрадно.

Однако же восхищения самим фактом проведения Олимпиады в Москве явно недостаточно, а общетеатральные зрительские восторги малопродуктивны. В течение двух месяцев, преодолевая время и про­странство, мы жили в теснейшем контакте с мировой театральной куль­турой, ежевечерне погружались в "материю" мирового театра. Естест­венно, уже сегодня, подводя самые первые, предварительные итоги ви­денному в московских театрах, ставших на время гостеприимным вме­стилищем театра мирового, хотелось бы ощутить движение современ­ного театрального процесса, уловить в прихотливом и переменчивом рисунке различных театральных просмотров некую его логику. При том, что Олимпиада в определенной мере давала такую уникальную возможность, следует сразу же сказать о трудности даже самого пред­варительного осмысления увиденного. Хорошо было газетным крити­кам, которые ограничивались описанием виденного и давали непосред­ственно-эмоциональную оценку тому или иному отдельному театраль­ному явлению. Совсем другое дело — попытка подняться над эмпири­кой описаний и сиюминутными эмоциями, вызванными спектаклями, попытка понять — что же это все, взятое вместе, значит?

Однако есть шанс осуществить такую попытку. На помощь прихо­дит одна особенность искусства конца XX — начала XXI века, которую принято называть саморефлексией. Это тот случай, когда произведение искусства содержит в себе свое собственное эстетическое обоснование, становится тем самым комментарием самого себя, когда его создатели в любой момент готовы объяснить свой творческий выбор и эта возмож­ность волнует их ничуть не менее, а подчас куда более, чем тема и ха­рактеры, концепция пьесы и истолкование стиля автора. Быть может, в этом стремлении включить в самую ткань искусства трактат о самом искусстве (разумеется, сжатый, по возможности свернутый, изложен­ный специфическим образом) проявляется рационализм нашего време­ни. Не исключено также, что современный театр так "перегружен" все­возможными воспоминаниями о прошлых традициях и "соблазнами" безграничных по существу нынешних технических возможностей, что самый выбор того и другого всякий раз становится необычайно значим, выражает отношение творцов искусства и к самому искусству, и к ре­альности, и к человеку.

Известный французский философ Жак Маритен считал, что "само­познание искусства полезно для искусства". Однако же остается один немаловажный вопрос: "полезно" ли оно как определяющий фактор ро­ждения того или иного спектакля для зрителя, то есть в процессе син­хронного и непосредственного восприятия им акта сценического твор­чества?

Оговорим сразу: мы не боимся ни "наивности", которую при жела­нии можно усмотреть в наших словах, ни обвинений в "старомодности" наших представлений о возможностях и назначении театра.

Словом, Олимпиада явилась удачным случаем подумать над весь­ма, как кажется, важным, хотя и не новым вопросом, всегда стоящим пе-редлюдьми, в том числе и перед людьми театра, как и перед ним самим.

Кто мы? Откуда? Куда идем?

Так уж случилось, что самый первый открывший Олимпиаду спек­такль поставил этот вопрос со всей возможной остротой. Речь идет, ра­зумеется, о "Слуге двух господ".

Спектакль был возобновлением великой постановки Джорджо Стре-лера— и далеко не лучшей ее версией. Ему можно адресовать немало упреков — от подбора исполнителей, которые в ряде случаев были от­кровенно слабыми, до достаточно банальной и не идущей ни в какое сравнение с прежней сценографии. Но поставленный в начале текущего столетия, спектакль этот донес до нас демократический энтузиазм и благородное стремление художников припасть к народным истокам театрального творчества, присущие тому времени, когда замечательный режиссер дал первую версию своего "Слуги", когда он в 1974 году на­писал мудрую и гуманную книгу "Театр для людей".

Спектакль явился для молодого поколения московских театралов потрясением и открытием прежде всего благодаря блистательному Фер-руччио Солери, "разменявшему" восьмой десяток лет и почти ничего не утратившему в образе своего Арлекина. Солери без всякого видимого усилия и воочию доказывает, что время не властно над подлинным та­лантом. Он один и в полной мере передает колоссальную художествен­ную энергию стрелеровского "Слуги", который возникал в системе итальянской народной комедии масок, но вместе с тем со всей очевид­ностью был сыгран актерами, прошедшими школу психологического театра, школу чеховской драматургии, отчего любое сценическое мгно­вение обретало поразительную объемность, было одновременно теат­ральным чудом и психологическим открытием. Солери один сочетал в показанной на Олимпиаде версии спектакля поразительную, можно да­же сказать — давно не виданную нами увлеченность актом сценическо­го творчества и вместе с тем максимально возможную для актера пол­ноту жизни в образе, совершенство владения средствами своего ремесла и неподдельный человеческий интерес к своему уникальному персона­жу. Можно утверждать поэтому — и без всякой игры слов, возникаю­щей в связи с названием книги Стрелера, — именно Ферруччио Солери наиболее полно выразил девиз Олимпиады, заявленный ее организато­рами: "Театр для людей"...

И, однако же, какой разрыв во времени, какой контраст в самом ти­пе спектакля, в художественных пристрастиях и эстетических ориенти­рах его создателей — вот она, объявленная выше саморефлексия теат­рального искусства! — ощущаем мы при переходе от "Слуги" к другой гольдониевской постановке, показанной в Москве, — "Венецианским близнецам".

Лука Ронкони осуществил ее в театре, некогда созданном Стреле-ром, — в Пикколо ди Милано; за его плечами стоит опыт, сопостави­мый с опытом великого создателя "Слуги". Но от его постановки веет холодком эстетизма. Удивительная декорация Маргариты Палли вос­принимается как бесконечная — от пола до потолка — и обманчивая галерея зеркал и дверей, входов и выходов, где затеряться и заблудить­ся — плевое дело. Путаница в отношениях и подмена персонажей (Мас-симо Попелицио играет своих братьев-близнецов — деловитого Тонино и глуповатого Дзанетто — с блеском фокусника-престидижитатора, демонстрирующего чудеса мгновенной трансформации) отсылает нас к весьма неожиданному образу венецианского карнавала. Главное в нем — не игра природных сил и влечение к смене личин, а бег напере­гонки, погоня за удачей. Здесь все средства, вплоть до отравления, если и не хороши, то, по крайней мере, приемлемы. И все это под стильную музыку Паоло Терни.

Казалось бы, нам явлены два лика итальянской сцены, спектакли двух единомышленников по искусству. Однако концепция Ронкони так же далека от позиций Стрелера, как год создания "Слуги" (1960) далек от осуществленной сегодня постановки "Близнецов". Другое время — другие песни.

169
{"b":"242571","o":1}