ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Одну из первых его лекций посетила и начальница. Присутствие ее не могло не стеснить его, и лекция, по собственному его мнению, «не вытанцовалась». Каково же было ему вслед за тем услышать от Плетнева, что он заслужил полное одобрение Луизы Федоровны: сейчас видна-де неиспорченная натура — застенчив, как красная девица.

На другой же день, не выжидая еще доклада императрице, Гоголь, явясь на службу в департамент, подал начальнику отделения прошение об отставке. Панаев не возлагал уже, должно быть, на него особенных надежд на государственном поприще, потому что без всяких возражений дал его прошению ход. С 9 марта 1831 года Гоголь был уволен от службы в департаменте уделов, а 1 апреля состоялся высочайший указ об определении его в Патриотический институт старшим учителем истории «со дня вступления в должность» — 10 марта.

Что в первое по крайней мере время деятельность педагога была ему вполне по душе — можно судить по следующим строкам его к матери (от 16 апреля): «Вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо сорока двух часов в неделю, я занимаюсь теперь шесть, между тем как жалованье даже немного более; вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия».

«Обожать» Плетнева считали долгом поголовно все вообще воспитанницы; Гоголь от многих из них также удостоился этой чести, хотя со временем его рвение заметно охладело. «Если он приходил не в духе, то зевал, говорил вяло, не подымая глаз, грыз перо или кончик носового платка, спрашивал слабых, насмехался; не досиживая своих часов, бросал урок и уходил. Иногда неделями не являлся и ему это спускали ради Плетнева».

Вслед за дебютом своим в Патриотическом институте Гоголю открылся случай, благодаря опять-таки Плетневу, а также, кажется, Жуковскому, испытать свои педагогические способности и в трех аристократических домах: сперва Лонгиновых и Балабиных, а затем и Васильчиковых.

«Первое впечатление, произведенное им на нас, — рассказывает младший из трех учеников его Лонгиновых, — было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового нашего учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностью звания наставника. Не могу скрыть, что, с другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удерживало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя и отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком».

Хотя его пригласили к Лонгиновым в качестве преподавателя русского языка, но, к немалому удивлению учеников, он на первом же уроке стал просвещать их в трех царствах природы, на втором — разговорился о географическом делении земли, о горах и реках, а на третьем — дал краткий обзор всеобщей истории.

— Когда же мы, Николай Васильевич, начнем уроки русского языка? — решился спросить его старший ученик.

— Да на что вам это, господа? — усмехнулся в ответ Гоголь. — В русском языке первое дело — уметь ставить [ять] да е, а это вы и так уже знаете, как я убедился из ваших тетрадей. Выучить же писать гладко и увлекательно не может никто: это дается природой, а не ученьем.

И уроки продолжались тем же порядком: раз толковали о естественной истории, в другой — о географии, в третий — о всеобщей истории. Это не было правильное учение, но он рассказывал им так много нового, уснащал свой рассказ веселыми анекдотцами, иногда очень мало относившимися к делу, и сам в заключение так простодушно хохотал вместе со своими маленькими слушателями, что те его скоро очень полюбили. Уроки происходили вечером, сейчас после обеда, и потому Гоголь зачастую приходил уже к обеденному столу. Здесь он садился около своих учеников и подсыпал перцу к их детской болтовне. Только когда бывший тут же их отец-сановник обращался к нему вдруг с каким-нибудь вопросом, он, как облитый холодной водой, разом съеживался и умолкал.

Что касается затем занятий нашего педагога-пирожника у Балабиных и Васильчиковых, то об этом будет сказано далее в своем месте.

Глава семнадцатая

ПАСЕЧНИК НА ОЛИМПЕ

По мере окончательной отделки своих четырех рассказов, Гоголь представлял их на новых просмотр Плетнева. К маю месяцу все четыре были одобрены, до отдачи их в цензуру оставалось только решить: пустить ли их в публику под собственным именем автора или под псевдонимом, а также придумать заглавие для самого сборника. В обсуждении первого вопроса принимал живое участие и Жуковский; в конце концов остановились на псевдониме, предложенном Плетневым: «Пасечник Рудый Панько».

— Я предпослал бы на вашем месте и предисловие от имени пасечника, — сказал он, — что записал он будто бы свои рассказы со слов соседей, собирающихся у него по вечерам на хуторе в вашем Миргородском уезде.

— Где-нибудь близ Диканьки! — подхватил Гоголь.

— Прекрасная мысль. С легкой руки Пушкина Ди-канька известна теперь всей грамотной России:

Цветет в Диканьке древний ряд
Дубов, друзьями насажденных;
Они о праотцах казненных
Доныне внукам говорят.

— Так, значит, и окрестить мой сборник: «Вечера на хуторе близ Диканьки»?

— Так и окрестите. Чтобы не задержали в цензуре, я сам могу передать рукопись цензору Бутырскому, которого знаю еще с педагогического института.

— Он теперь, кажется, также профессором в здешнем университете?

— Да, и большой эстетик, милейший и благороднейший человек. Итак, я жду вашего предисловия.

Ждать Плетневу пришлось недолго: дня через два Гоголь принес уже свое предисловие и сам прочитал ему его.

Читая, Гоголь по временам вскидывал исподлобья глаза на своего судью и видел, как спокойные черты последнего все более оживлялись. Когда же пасечник в заключение принялся расхваливать стряпню хуторских баб: «Пили ли вы когда-либо, господа, грушевый квас с терновыми ягодами или варенуху с изюмом и сливами? Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть — объеденье, да и полно; сладость неописанная! Прошлого года… Однако ж, что я в самом деле разболтался?.. Приезжайте только, приезжайте поскорее; а накормим так, что будете рассказывать и встречному и поперечному», — тут даже хладнокровный всегда Плетнев не вытерпел и потрепал пасечника по спине!

— Браво, браво! Вы так расписываете, что даже у нашего брата, горожанина, слюнки потекут.

— Значит, вы, Петр Александрович, одобряете?

— Ни слова ни прибавить, ни убавить.

— А у меня есть еще второе предисловьице «Вечеру накануне Иана Купала» специально для Свиньина.

— Это для чего?

— Для того, чтобы отблагодарить его за непрошенные поправки.

Миролюбивому Плетневу такая злопамятность была совсем не по душе.

— Ну, полноте, любезный Николай Васильевич! — сказал он. — Кто старое вспомянет, тому глаз вон.

— Да ведь я его не называю; вся отповедь у меня обиняками, которые ему одному могут быть понятны: имеющий уши да слышит. Позвольте, я вам прочитаю.

Это было то самое предисловие, которое с тех пор печатается в начале названного рассказа. Пара «крепких словечек» заставили Плетнева слегка поморщиться, точно в рот ему попало что-то горькое.

— В этом великомудром паныче из Полтавы в гороховом кафтане непосвященному, действительно, довольно трудно угадать Свиньина, — заметил он. — А дьяк диканьской церкви Фома Григорьевич у вас тоже живое или вымышленное лицо?

— Вымышленное, но в то же время один из моих самых старинных знакомых — дьяк Хома Григорович, действующий в комедии моего покойного отца «Простак».

— И вы помянули его теперь добрым словом? Знаете ли что, Николай Васильевич: на днях должен прибыть сюда из Москвы Пушкин. Что скажет Пушкин, то и благо.

38
{"b":"246226","o":1}