ЛитМир - Электронная Библиотека

Тревожно оглядел толпу, волновавшуюся у подножия вечевой ступени, поднял руку.

— Не томи! Молви! — выкрикивали ему из рядов.

— Государь великий князь Московский, Иван Васильевич всея Руси! начал высоким голосом дьяк и поперхнулся. Справившись, докончил отрывисто:

— Требует! Вече и колокол отложить, посаднику и тысяцкому не быть, а править ему у нас, как и на Москве, самовластно!

Настала гробовая тишина. Только пар от дыхания подымался тысячами белых клубков над площадью. Потом началось шевеление, ропот, кругами, шире и шире. Распространяясь, он перешел в крик:

— Не дадим! Не позволим!

— Обманули бояра, за нашей спиной сговорили!

— Не дадим!

— Где старосты наши?

— Лытка, Федор, ты скажи, было то ай нет?

Федор стоял перед толпой, прямой, огромный, опустив руки, и по лицу у него, как давеча, в Думе государевой, текли слезы. Он не говорил ничего, но от ближних, что видели эти слезы, пробивающиеся по заиндевелым щекам и льдинками застревающие в курчавой, седой от мороза бороде, к дальним рядам, до самого края площади, больше, чем от слов, сказанных вечевым дьяком, доходил смысл сказанного и содеянного государем. Федор, так и не сказав ничего, кивнул головой, поднял руку, махнул и, закрыв глаза, поворотился, сгорбившись. И разом тысячеголосый стон пролетел над толпой.

— Как дело было?

— Сказывай!

Вышел Захар Брех.

— Братья! Ни в какую не могли сговорить! За горло взели! Как на Москвы, и все тут! Боярам только вотчины дали, а вече и суд и все под Московского князя!

— Кривой! — звала в отчаяньи площадь. Тот только взмахнул рукой: да, мол! Выкрикнул: «Не допустим!» — и смолк.

Харитон, из всех сохранивший присутствие духа, выступил за ним и подробно рассказал, что и как было. Что самого государя не видели, но бояра выходили к нему спрашивать каждый раз и что надежды на то, что требование убрать вече пересмотрят, нет никакой. Он повернулся.

— Владыку давай!

Феофил, дрожащий от холода и страха, взошел на вечевую ступень.

— Тише! Владыка говорит!

Слабый голос Феофила едва долетал до середины толпы.

— Господу… Смирение… Молитвах наших… Хранить святыни отеческие… Не басурманам, не латинам на поругание, а своему православному государю нашему, князю великому в руце предаем мы судьбы наши… Князь великий помилует, яко детей своих… Со смирением встретим крест свой, уймем гордыню…

Ропот от его слов, как шорох идущего льда, прошел по рядам народа.

Феофил кончил. За ним говорил Яков Короб:

— Мы предлагали смесный суд, дань ежегодную от волости, наместникам государя пригороды подавали. То наше, великих бояр, право было и наша власть. Всем поступились, вече бы и посадника сохранить! Старосты ваши скажут пускай, при них и говорка велась! И все уже делали, все испробовали до конца… Сила не наша! Помириться надоть!

Борецкая — она слушала вместе со всеми — рванулась, отпихнув каких-то мужиков, вырвалась из толпы, закусила губу. Слезы, бабские, непрошеные, рвались из глаз, повойник с платком сбился в сторону. Она взбежала на вечевую ступень, оттолкнула Короба.

— Пусти, Яков!

Стала перед народом. Рванув, сдернула плат на плечи. Виднее стали ее запавшие глаза, резко пролегшие морщины щек.

— Слушайте меня, люди добрые! Что ж это?! Что мы делаем! О чем речи ведем?! Смирение?! Кто не смирен пред Господом? Кто из вас, из малых сих, гордынею обуян? Здесь о воле речь! Не вотчины, волю нашу новгородскую отдаем в руки Москвы! Честь нашу мечем под ноги Московскому князю! Нашу гордость, свободу и жизнь!

Глухой голос Марфы, страстный и жгучий, окреп, поднялся и прежним серебряным лебединым кликом заплескал над площадью, далеко разносясь в морозном воздухе, над притихшей громадой толпы.

— Колокол этот, что созывает вас с колыбели и до могилы на праздник, на суд, на бой, отнимут у вас! И вече, волю народную, волю граждан великого города, отберут! И что будет, что станет с вами, что сохранится от вас? Что будет с сильными боярами вашими? Что будет с тобою? обернулась она к Коробу и другим посадникам, которые слушали Борецкую, не осмеливаясь прервать. — Земли оберегаете? Вотчины? Не убережете! Без силы ратной, без мужицкого веча отберут у вас и земли, и права! И ты, Яков, и ты, Филат, сколь ни хитер, а не убережете ничего! Да и вы все: житьи, купцы, горожане, у кого ни есть чего за собою — земли ли, злато, товар, иное имение какое — у всех вас и каждого все отберут москвичи! Отрежьте голову, руки сами пропадут, и резать не нать! Что вы там сговорили с князем вашим великим? Позвы вам отложили? Захарья Овин от веча, и то ездил в Москву на позвы государевы, а уже к вам, после Нового Города, князь не пожалует, сами поедете к ему! Не было бы выводов? Будут выводы! Суд по старине? Кнутьем будут бить бояр великих! Разосланы по городам чужедальным, в рубище, наги и босы, с протянутою рукою или в холопах в последних на чужом господском дворе обрящетесь вы тогда! И кто спросит, пожалившись о вас: «Из коего города?» — «Из Великого Новгорода», — скажете вы, очи прикрыв со стыда! Как древле от половец страдала земля киевская и как древле брели граждане полоненные по камению босы, в сухоту — безводни, в стужу — наги, поминая друг другу родные края! И где уже будет он, Великий, и кто вступится за детей своих? Кто пошлет окружные рати вослед, кто златом выкупит тот полон? Расточатся, как древний Израиль по лицу земли, как пыль по ветру дорог, дети твои, Новгород Великий! И забудут имя твое внуки их, забудут прадеднюю славу! Святыням новгородским, гробам владык преславных грядет поругание! И кто восхочет в скорби своей припасть к тем могилам, не увидит и светлоты храмовой, ни злата того, ни икон древних чтимых, не будет и могил святых! Владыка, лукавый и трусливый, ты, пастырь Великого города! Чем будешь ты, когда низвергнут град твой? Раб среди рабов! И вотчины твои, и весь блеск гордыни твоей в ничто ся обратит! И самого тебя ввергнут в узища, и спросишь когда: «За что?», ответят тебе: «Ненавистен еси зраку господина твоего!» И в День судный, что грядет и уже близ дверей, уже и живущие ныне узрят скончание мира сего. В День судный что скажешь ты Господу? Ты, пастух нерадивый, погубитель стада своего?! Братья, дети! Отчичи мои, граждане Новгорода Великого! Не дайте погибнуть вечу новгородскому, и колоколу своему не дайте упасть! Воля! Головы полагали прадеды отец наших за святую Софию, за волю, за славу Нового Города! Где ваша храбрость, где ваша удаль, где сила, мужество? От вас дрожала Волга, и немцы ливонские, и Свея, и Литва!

Почто же теперь-то не скачут кони, не рубят мечи?!

***

В то время, когда Марфа Борецкая говорила на вечевой площади, Иван безносый шел по направлению к торгу, по Ильиной, мимо Знаменской церкви, бережно прижимая к груди то, что еще утром было его единственной дочерью Аниськой.

С началом осады им всей семьей пришлось перебраться в город. У Конона была теснота великая, но неожиданно Иван встретил старого знакомого, Козьму проповедника, и тот увел всю семью Ивана к себе в дом, на Торговую, недалеко от Ильинской церкви.

— Мне веселей, да и вам способнее будет! — приговаривал он радостно.

Козьма был добр и готов поделиться последним, но в доме его и так-то было всегда шаром покати, а тут, с началом голода, пришлось совсем плохо.

Голодать они начали прежде многих других. Раза два Иван ходил к тестю, тот помогал, но Иван и сам видел, что у Конона грех просить — свои внуки едва живы. Иван в очередь ходил к Рогатицким воротам, в сторожу. Там иногда давали ратным немного овсяной каши, тогда он приносил, делился с семьей.

Воротясь от ворот, Иван, закоченевший, от голода кровь не грела и под шубой, медленно отогревался на едва теплой печи. Тут и заболела дочь. Ей шел уже тринадцатый год, но девочка была слабенькой и хрупкой. Голод подкосил ее первую. Аниська лежала горячая и не просила есть. Ивану молча подвигали миску с жидким варевом, нетронутым дочерью. Но, глядя на поджатые сухие губы Анны, — та совсем, почитай, не ела вот уже сколько ден, — ложка валилась из Ивановых рук. В исходе ноября заболела и сама Анна. Жар полыхал в ее истончившемся высохшем теле. Они еще не знали, что в городе вместе с голодом началась моровая хворь, и оба думали, что и ребенок, и Анна заболели от голода. Козьма, жалко взиравший на гибель Иванова семейства, — сам он до того и прежде привык не есть по неделям, что голод переносил легче всех и всякою добытой крохой делился с постояльцами, — не знал, что и предпринять. Он обегал весь город и ополья и где-то за святым Онтоном достал крохотную посудинку молока. Согрели, поили Аниську, но девочка уже не пила. Анна, посеревшая от усилий, свалилась на постель, хрипло сказала:

111
{"b":"2470","o":1}