ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Но если бы и не было у них срочных надобностей по ту сторону, они, конечно, все равно стремились бы туда, на волю – ради самой воли. Впрочем, даже у самого нестоящего, никчемного и бесцельного человека, оказывающегося в подобном положении, вдруг обнаруживается такое множество житейских разностей, требующих его непременного присутствия, такое количество незавершенных и прерванных дел, что он запоздало удивляется, насколько, оказывается, он нужен этой жизни и насколько жизнь нужна ему.

Карчин, обычно сконцентрированный на решении ясных по задачам проблем, углубился вдруг мысленно в несвойственные ему абстракции и никак не мог отделаться от навязчивых мыслей, осознавая, что они дурацкие и его положению никак не помогут. В частности, он думал о том, что люди, принимающие законы о наказаниях, наверное, ни разу сами не сидели в тюрьме. Слова лишение свободы, которые были для Карчина всего лишь юридической формулировкой, вдруг наполнились зловещим смыслом. Нет, в самом деле. Люди каких только ни придумывали наказаний: разрывали дикими лошадьми, сажали на кол, четвертовали и колесовали, били кнутами, розгами, всячески пытали, а в результате почти повсеместно пришли к одному-единственному наказанию, как самому верному – лишению свободы. Штрафы, денежные начеты, конфискация имущества, полное или частичное поражение в правах – это всего лишь отягчения, сопутствующие основному наказанию. Есть еще крайняя или исключительная, как ее кое-где называют, мера – смертная казнь. Но представить ее тяжесть так же невозможно, как представить вообще, что такое смерть.

Они не знают ужаса первых минут и часов неволи, догадался Карчин, думая о законодателях. Они не знают этого состояния, когда уже лишен свободы, но еще не можешь в это поверить. Надеешься, терзаешься, клянешь себя за те глупости, которые были причиной водворения в темницу, обещаешь сам себе, что это никогда не повторится, но главное – маешься, томишься всей душой и, кажется, всем телом. Желания, которые казались естественными, мелкими и, что очень важно, легко удовлетворимыми, вдруг приобретают огромный масштаб – особенно когда понимаешь, что над ними нависла чужая воля. Хочется пить. Хочется в туалет. Хочется сполоснуть водой потное лицо, а хорошо бы и все тело. Неожиданно хочется и того, чего до этого не хотелось. Возникает, например, жгучее до галлюцинации стремление очутиться на утреннем росистом лугу и пробежать босиком вдоль речки. Появляются совсем уже нелепые мысли и фантазии. Какие-то даже детские. Карчину, к примеру, представилось: если бы вдруг война, бомбардировка с воздуха, здание милиции разбивают, но никто из узников не гибнет, а стены – разрушены. И – свобода!

Наверное, предположил Карчин, никому из законодателей не пришло в голову опросить тех, кто наказан лишением свободы, и узнать, какой период самый тяжкий. Скорее всего, выяснится, что хуже всего именно первые дни и первые месяцы. А потом человек привыкает – как привыкает ко всему. Если срок большой, то он и вовсе успокаивается. Карчин где-то читал: когда человеку врачи объявляют, что ему осталось десять лет жизни, то этот человек, особенно если уже хорошо пожил, не впадает в ступор или депрессию, десять лет – очень много. Десять раз придет весна, потом лето, осень, зима, опять весна... Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Очень много. Но проходит девять лет, девять с половиной – и... Так и заключенный, должно быть, чувствует лишение свободы тяжким наказанием лишь первый год и последний. Следовательно, на пять лет наказать или на десять – никакой разницы. А вот на месяц или на два – разница огромная! Да что месяц, заставить любого человека несколько часов провести в неволе – сразу на многое взглянет иначе!

Карчин, размышляя таким образом, смутно чувствовал, что в чем-то неправ, но осознать, в чем именно он не прав, не мог, да и не хотел. Он не желал быть правым.

А неправ он был в том, о чем не думал: он не задался вопросом, что происходит с человеком после того, как ему возвращают свободу. Происходит же странная вещь. Десять дней он подвергался наказанию или десять лет – через неделю, две, три, короче говоря, страшно быстро эти годы забываются. Через месяц – будто ничего и не было. Это как известный пример с больным зубом: жить не давал, болел, сверлил, хоть на стену лезь, а вырвали или вылечили – и как не было никогда этой боли.

А Килил сел в угол, на деревянный настил, закрыл глаза и стал представлять свой будущий дом. Килил часто видел одну и ту же картину: он выходит утром во двор, а там лошадь. Откуда взялась, непонятно. Но – лошадь. Она нагибается, ест траву и встряхивает гривой. Потом видит Килила и идет к нему. Килил ее не боится. Он берет ее за поводья, ведет к крыльцу, залезает на нее. И едет. Едет сначала медленно, а потом кричит: «Но!» – и лошадь мчится по лугу к реке. Но тут почему-то всегда, будто во сне, возникает одно и то же: яма. Какая-то вдруг яма с водой. То зеленый и ровный луг, даже без кочек, а то вдруг яма. Килил пугается, хочет соскочить или притормозить лошадь, ищет поводья, они куда-то подевались, лошадь прыгает, повисает над ямой – и тут, опять-таки как во сне, нет продолжения. То есть Килил насильно фантазирует дальше: все в порядке, лошадь нормально приземляется и продолжает скакать. Но это видится совсем по-другому. До этого все представляется ярко, четко и красочно, будто в телевизоре, а после прыжка – будто испортился телевизор. Туманно, с помехами. Вот Килил и занимается тем, что он мысленно называет «настроить изображение». Рано или поздно получится. Может, как многое в жизни, получится само. Но постараться все-таки надо.

А Геран сначала ни о чем не думал. То есть он подумал, конечно, о необходимости выручить паспорт, но на это долгих усилий не нужно: представилось вспышкой много короче доли секунды лицо тверского лейтенанта, вот и все. И отдался безмыслию.

Когда-то Герана удивляло собственное неумение думать. Осознав писательство как судьбу и профессию, он начал контролировать себя, подлавливать, и результаты огорчали. Вот иду по улице, еду в метро, в автобусе, сижу на балконе – о чем думаю? Получалось – обо всем и ни о чем. Какой-то аморфный процесс, ничего определенного. Однажды друг-художник, молодой педагог, предложил Герану поработать натурщиком. Сиди себе, сказал он, и обдумывай свои великие творения. Геран согласился. Но обдумывать великие творения не получалось. Он смотрел в стену, склонив голову, как его заставили, разглядывал горшок с цветком, прикрепленный к стене, и плыл умом по течению, причем направление течения было сразу во все стороны. Что-то вроде дремы, полусна. В таком состоянии он мог находиться часами, ничуть не уставая. Но результат-то где? Иногда, в виде исключения, неизвестно откуда приходил образ будущего рассказа: лицо, фраза, чье-то действие. Но только образ, дальше дело не шло. Ни деталей, ни подробностей. Все возникало лишь тогда, когда он садился за стол и начинал писать. Только тогда Геран и думал по-настоящему.

Поэтому и написано так мало, огорчался Геран, сделав это открытие. Он пишет только когда пишет. Это плохо. В остальное время, получается, он ничем не лучше похмельного дворника, метущего улицу и тупо мотающего при этом ничего не соображающей головой.

Но однажды вдруг вспомнилось, как в детстве он ездил с отцом к его брату. Тот стал офицером армии, и тем летом его часть оказалась довольно близко: прислали в западный Казахстан помогать гражданскому населению в уборке урожая; в прежние времена такие вещи практиковались постоянно. Брат дал телеграмму отцу, отец захотел его увидеть. Брат встречал и угощал их как мог. Достал где-то бредень и пошли с другими мужчинами к большому пруду. Геран впервые видел, как ловят бреднем рыбу. Бредень был длинный, но и пруд мелкий, поэтому его размотали во весь размах, двое тащили палку возле берега, двое с другой стороны, идя по горло в воде. Остальные подбадривали. И вот завернули, стали вытаскивать бредень на берег. Сначала была голая сетка и ощущение пустой, надувшейся внутри бредня воды. Но вот выпрыгнула рыбешка, показался рак, еще один – и вот большой, черной с проблесками, копошащейся кучей показался улов. Казахи, как потом услышал Геран у костра, не едят раков, поэтому их здесь и пропасть. Впрочем, и отец Герана, из вежливости обсосав две-три клешни, перешел на более понятную ему баранину, которой в тот вечер тоже было вдоволь. Геран помогал сортировать: крупных раков в одну сторону, маленьких – в воду, рыбную мелочь – туда же, рыбешку побольше – на уху, совсем большую рыбу – коптить в специальной железной печке.

13
{"b":"25060","o":1}