ЛитМир - Электронная Библиотека

У каждого свой листопад. Если даже все было прекрасно, листопад придет, придет осень с шуршанием пожелтевшей листвы.

Схваченные ветром на лету,
Листья пролетают там и тут.
Это было так давно,
Что грустить теперь смешно.
Ну а если грустно, все равно.

В минуту, когда мы были готовы предаться светлой грусти по дорогим нам людям, оставшимся где-то за хребтом Саянских гор, далеко от нашей таежной съемочной площадки, он, заграбастав ту же самую гитару, как любимую подружку, в свои огромные, но красивые ручищи, вроде бы наказуя нас за минуты слабости и саможаления (здесь он хитрил, ему радостно было узнавать власть своего голоса и умения; да полноте, он больше освобождался сам от грусти и тоски по оставшимся в Москве, хотя всячески старался это скрыть), – он переправлял нас к тому, что уже состоялось наверняка, не только было, но и есть, стало привычкой – доброй привычкой, которой, увы, все так же мало.

Дроля мой, ах, дроля мой,
На сердце уроненный…

Бедная гитара, как он ее терзал! В такие минуты ей многое приходилось претерпеть, пережить. Не они ли – минуты самоотверженной привязанности к человеку – перерождали кусочек дерева в гордую и страстную гитару? Оставаясь гитарой, она, служа Женьке, умудрялась быть и контрабасом, и ударником, банджо, мандолиной, нашей наивной русской балалайкой. Была его верной подружкой и делала для него все, чего бы он ни захотел. Он был порою груб, награждая ее всевозможными надписями и росписями; на гитарной спине – размашисто выцарапанная карта Красноярского края и все меткое, злободневное, что сопровождало и было нашей съемочной жизнью.

Потом она с ним вернулась в Москву и пожертвовала собой, разлетевшись в щепы, когда в минуту обиды, неудовлетворенности собой и окружающими попросилась в руку хозяина, чтоб уберечь его от больших неприятностей.

Она была мудрая, гитара, а он – легко ранимым, обидеть его мог ребенок.

Помню, во время съемок «Неотправленного письма» он вскормил двух соколов, и они, выучившись летать, куда-то исчезали, но всегда возвращались, находили его, доверчиво садились на плечи и голову. Даже когда отснявшись он уехал, соколы еще долго прилетали в лагерь, но все наши старания заменить Женю оканчивались неудачей. Им нужен был он. И соколы улетали.

Найдя их на берегу Енисея, он и нарек одного – Еня, другого – Сея. Сочинил о них сказ и под гитару, как под гусли, распевал на былинно-мудрый манер:

На реке на Енисее
Жили-были Еня с Сеей.
Еня жрал все, что попало,
Сее было всего мало…

Я не помню дальше слов, но это был смешной, симпатично-глупый рассказ о ненасытных птичьих утробах, прожорливости, достойной Гаргантюа с Пантагрюэлем, и о том, как в конце концов Еня с Сеей сожрали своего человеческого кормильца, отдав ему, впрочем, должное: недурен оказался на вкус.

Действительно, выходить этот хилый народ – поначалу их было трое (третьего звали Ус, тоже по названию реки, на которой стоял наш лагерь) – было совсем нелегко. Понадобились не только Женина изобретательность, но и сторонние советы многих других, после чего Ус и издох. Я ожидал, что Женя расстроится. Ничуть! Наоборот, с еще большим ожесточением он принялся холить своих соколов. И безжалостно расстреливал мелкую живность вокруг лагеря. Мне было жаль птах, и я сказал:

– Не вижу в этом резона. Чтоб жили одни, ты убиваешь других. Что-то здесь не так.

– Быть может, в этом начало бессмертия… Вороны и соколы живут триста лет и больше. Они пронесут суть моей заботы через века. Посмотри, какие они гордые. Это от сознания долголетия.

– Так вот уж прямо и сознание…

– Ловишь, мерзавец! Не от сознания – так от чувства или от чего-нибудь другого. От инстинкта.

– Есть инстинкт жизни, но не долголетия.

Я посмотрел. Они были еще в той поре, когда недельный цыпленок мог бы преподать им уроки гордости и орлиного достоинства. Были они голые, из них торчали черенки будущих перьев, не то что летать да парить – держаться-то на ногах они не могли, только противно шипели и разевали клюв. В общем, ничего такого, что видел в них он, я не заметил.

– Если это признаки гордыни, я тоже горд. И ты. Пищать мы все великие мастера.

– А что ты думаешь… Быть может, в этом и есть наибольшая мудрость. Человек пищит оттого, что сам способен на большее, а не только оттого, что, видите ли, неудовлетворен имеющимся. Они пищат оттого, что хотят быть соколами. И будут ими – уже оттого, что пищат. Требуют – недовольны худым, голым детством. Они ж вылупились соколами!

Он сделал очень серьезное лицо и пошел нарочито плавно, давая понять, что не может, не должен, черт побери, расплескать, потерять то, что только сейчас посетило его и осенило, открыв в простоте незыблемость. Ему не свойственны были кривляния, так же, кстати, как и камни за пазухой. Уже издалека он крикнул:

– Не путай! Одно дело – ныть, совсем другое – пищать!

Через несколько минут послышались выстрелы вновь испеченного философа, выстраивающего собственное мироздание столь странным путем. Пищать – значит мочь, значит быть.

Я не знаю никого из актеров, кто бы мог стать вровень с ним по силе социальной убежденности, гражданственности.

Его Губанов в «Коммунисте» будет для меня долго служить образцом человеческой страстности, а Астахов в «Чистом небе» – стойкости и веры в доброе.

Он обладал могучим даром убеждать, отдавая первенство не перевоплощению и многоличию, а цельности.

Однажды, в бивуачных условиях съемочной жизни, он спросил меня:

– Ты любишь Маяковского?

Я невразумительно промолвил что-то вроде:

– Не очень…

Он даже не понял:

– Что?..

Я все лежал на своей полке нашего вагона. Он – на своей. А на меня уже накатывалась лавина четких, упругих рифм, мыслей, страстей. Я попробовал приподняться от неожиданности происходящего, а он продолжал в том же тоне, словно читая стихи:

Лежи, невежда,
Я сначала тебя убью,
А потом ты встанешь просветленным,
С чувством стыда за свою темноту…

Ему понадобилось всего два вечера. И сейчас, когда я уже давно «встал», мне понятна природа этой всеобъемлющей любви одного художника к другому. Тогда не было «чтива» как такового – была самоотрешенность. Теперь меня не поражает его великолепное знание Маяковского, потому что близость этих людей очевидна.

И как жаль, что мы в свое время не сберегли одного, а позже – другого! Для меня ясно и еще одно: до тех пор, пока живы все те, кто был хотя бы раз в обществе Урбанского, он будет жить вместе с ними. И не столь уж важно, назовут или не назовут его именем школу в далеком северном городке, где он учился (это, кажется, пока еще обсуждается). Спешить, впрочем, не обязательно. Для меня же она давно названа, дорогая мне Женькина школа. А ему и при жизни было наплевать «на бронзы многопудье и мраморную слизь»… Ты со мной, и ты в моей дороге…

Я попытаюсь поднять тот автомобиль и поведу по пути твоих стремлений. Лишь иногда будет сжиматься сердце от щемящей тоски: место рядом – пусто…

Фильм «Неотправленное письмо» давно отснят и прошел по экранам, завоевав благодарность поклонников и четко определив непримиримость противников. Последних, к сожалению, оказалось значительно больше, чем позволительно ожидать после честно, от сердца выполненного труда. Но это так, и было бы нелепо и пусто, если б было по-другому.

2
{"b":"25272","o":1}