ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Брови у собеседника опустились еще ниже, – он смотрел перед собой сощуренными глазами, и доктор, принимая это за подтверждение того, что он говорил, взял рюмку. Они выпили и опять поставили. И, заглядывая в нахмуренные и опущенные глаза, доктор сказал:

– Вот и у меня… Меня вдруг иногда начинает беспокоить этот отломившийся кончик иглы… Это, как тебе сказать? – повторяемость. Понимаешь ли, как это выразить: я ласкаю, целую жену, – но ведь это уж было, это было… Ведь первые горячие, стыдливые, девственные, молодые ласки я ведь уже отдал женщине, другим женщинам, и в каждом поцелуе я слышу: «А те?» При всей силе страсти, любви, я слышу: «Но ведь это уже было, это – копия, повторение того, что уже было, прошло и никогда не вернется, когда ты был молод, когда ты был чист»… Как хочешь – смейся или думай, что я выпил лишнее, но это, как отрава, вливается во все мои радости, как отрава, по каплям незаметно, бессознательно, бессмысленно… Это даже не голос, это – ощущение, ощущение повторяемости… Я ласкаю ребенка, – а те дети?.. Да, да, да, дети, мои дети… У меня уже был первенец, и теперь, когда я имею ребенка от любимой женщины… понимаешь ли, от любимой, – я лишен этой остроты новизны счастья… Ведь это уже не первенец, это было… я забыл о первом… Казалось, память самая вытравилась… Новые наслоения, новое счастье, дела, заботы, неудачи, радости, – и вот когда наклоняешься и берешь своего ребенка, точно где-то глубоко сидящий, отломившийся тонкий шип колет, беспокоит… Не долг перед ними, перед теми, перед прежними-то меня мучит, не участь, не судьба их… Они обеспечены, их любят, у них – отец и мать… да, да… Ну, что ж, тут уж ничего не поделаешь: того, что было, не переделаешь… Не это, а то, что у меня-то в жизни, мои-то отношения к ребенку, к моему ребенку, эти отношения – повторяемость… Это – тоже уже было, и это прошлое, уже забытое, уже ушедшее назад, оно дает о себе знать, напоминая, что оно все-таки было… Я-то, лаская своего ребенка, в поцелуе жены слышу, что эти ласки, эти поцелуи, эти порывы сердца уже отдавались кому-то, точно мимоходом, как будто это было не на самом деле, не по-настоящему, не всерьез, а так себе, пока. А теперь то, что было, оказывается, было на самом деле, а не нарочно, и оно оставило после себя тонкое жало мести – ощущение, что теперешнее мое счастье, которое кажется настоящим, именно таким, каким должно быть, что это – повторение.

Он вздохнул, помолчал и проговорил:

– Выпьем!

Они налили опять,

Мно-ого пе-есен слыха-ал
Я-а-а в ра-адн-ой сто-ро-не-е…

Покрывая говор, шелест платья, звон рюмок, шарканье ног, покрывая смех и возгласы, вырастал в накуренном, душном, ярко освещенном воздухе особенный, казалось, отличавшийся ото всех говоривших тут голосов баритональный голос, отличавшийся не только тембром и силой, но и тем, что запел эту песню.

И всем представлялась эта огромная и печальная страна, над которой из всех песен только одна западает в душу и уныло звучит из края в край. И всем вспомнилась молодость, студенчество и то, что они пели тогда эту же песню с молодыми свежими лицами, молодыми, свежими голосами, с молодыми, нетронутыми еще надеждами, и что все это далеко и уже никогда не вернется, и теперь они помяты жизнью, лица износились, черты заострились. И все подходили и, кто как мог, впопад и невпопад, разными голосами подхватили:

Э-эй, ду-у-би-ину-ушка, у-у-ухнем!..
Ра-а-аз зе-ле-на-ая са-ма пойдет, сам-ма пойдет…
Да у-у-ухнем…

– Да, брат, ты действительно похож на свинью, – проговорил, насупливая еще больше брови, собеседник, моча усы в пахнущем спиртом вине. – Свинье насыпят корму, и хорошего корму, ну, и ешь. Нет, этого мало: она влезет всеми четырьмя ногами да ляжет и… недовольна… Выпьем!..

Доктор сидел все с так же поднятыми бровями, с блуждающей улыбкой, которая закрывала душевную боль, точно прислушиваясь к тому, что у него делалось на душе.

– Да-а, – заговорил он опять, – как-то в весенний вечер… ну, я тогда сошелся с одной… Жена чиновника… красивая, милая, умная… Город лежал тут же, под горой, в весенней белесой дымке. Черное облако загораживало ночное весеннее небо. Должно быть, вверху светила луна, потому что черный край слегка золотился. Далеко за городом блестел разлив. Ничего особенного, вечер как вечер – тихий, теплый, немного таинственный… Но, боже мой, как хотелось любви, хотелось… уж как хочешь там, сентиментальность это или что, только хотелось выплакаться слезами на груди любимой женщины, понимаешь ли ты, чтобы жизнь, счастье, все за нее мог бы отдать… Понимаешь ли, любимой… Мы шли, я смотрел на нее и думал: отчего она не та, которую я ищу, которую я жажду любить?.. Не знаю, какие мысли были у нее: о нелюбимом муже, о детях или о любовнике, который шел рядом. Или, быть может, в этот весенний вечер она также думала о любви – о чистой, омытой слезами любви, вместо которой надо было довольствоваться адюльтером. А я полжизни бы отдал, чтобы идти в этот вечер с любимой женщиной, чтобы держать ее руку в своей… Говоришь, проще всего было бы взять да уйти, порвать… То-то и есть, сил не хватало, – кровь-то, молодость, знаешь, да и распущенность наша… а любви, а любви-то, которой жаждало сердце, не было, ну, не было, – где же ее возьмешь? На нет и суда нет… Ведь она приходит слепо: не знаешь и не подозреваешь – когда, откуда, почему… Да уж что там… выпьем!..

Они выпили…

Обман*

Дождь сеялся мелкий, настойчивый, холодный. По улицам тянулась слякоть. Угрюмо стояли дома, заборы, ворота, деревья, с обвисшей, отяжелевшей листвой. Железные крыши мокро отсвечивали.

Прохожие ежились и проходили, нахохлившись, недовольные и сердитые, но дождь не обращал на них ни малейшего внимания и продолжал с серого низкого неба невозмутимо сеяться сквозь сырость и туман на грязную, сырую землю.

Нельзя было разобрать, осень это или холодная весна, пасмурное утро или вечерние сумерки. Еще труднее это было разобрать в низкой подвальной комнате портного, которого все в околотке звали Антипычем и у которого на старой почерневшей вывеске над калиткой с трудом можно было разобрать: «Модный Мужеский и Женский портной из Санкт-Петербурга».

Петербурга, положим, Антипыч никогда не видел, но это необходимо было для усиления впечатления. Когда восемнадцать лет назад прибил он эту вывеску на этом самом месте, она была чрезвычайно ярка и нарядна, красными буквами по голубому полю с огромными зелеными ножницами, и вполне соответствовала его славе и репутации среди окружающего фабричного и мастерового люда, на который он шил «спинжаки», жилеты, модные штаны и прочее.

Это было восемнадцать лет назад.

За это время вывеска совершенно почернела, облупилась, он состарился, обессилел, растерял заказчиков. Одни умерли, другие разбрелись, третьих отбили лавки с готовым платьем. На эти лавки он теперь и работал, сидя на «катке», поджав ноги и мерно взмахивая иглой.

Антипыч поднял перехваченную вокруг узким ремешком голову, что делало его немного похожим на апостола лубочной картины с кругом на голове, передвинул на покрытый морщинами лоб очки, перевязанные ниткой и с разбитым стеклом, прижал большим пальцем одну ноздрю и сильно дунул в другую, потом вытер пальцы о голову и огляделся вокруг, двигая бровями и расправляя затекшие от постоянного сидения с наклоненной головой глаза.

Все то же: тонули в наступивших сумерках подернутые плесенью стены, темный потолок, облупившаяся, с дымными полосами, печка, в которой всегда тлело несколько угольков для утюга, горшки, ухваты, грязный позеленелый самовар, широкие дощатые нары с грудой лохмотьев, люлька, которую подергивала за веревку, сидя на нарах и свесив тоненькие, худые ножки, маленькая, тщедушная, с испитым лицом и впалыми глазами девочка. За ее спиной, свернувшись калачиком, спал под дождик такой же худой и бледный мальчик лет пяти. Надо было зажечь лампочку, но Антипыч всегда крепился до последнего и зажигал тогда, когда стежки совершенно сливались в слезящихся глазах. И теперь он дал немного отдохнуть натруженным глазам, переводя их со стены на потолок, на окно, по стеклам которого торопливо расплывались капли дождя.

41
{"b":"254861","o":1}