ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

«Ну, знаете, если бы культура „вела“ человека, то все, прочитав „Тихий Дон“, стали бы настоящими людьми. По мне, культура — убить время. А что еще? „Война и мир“ мне душу дали? Нет, душа у меня от матери и отца».

Однажды жена его спросила: «Почему ты не любишь балет?» Он, не задумываясь, ответил: «Я работаю в таком крошеве, в такой среде, где не всякий зверь выживет. А ты — балет! Это же танец бабочек…»

Как и что ни говори, но самыми страшными днями для Нахаловки были выходные. Вот и эти прошли, протянулись над головами, как подожженные самолеты, и рухнули где-то в районе свалки. Дым и копоть. Непьющие сидели дома и скучали, зная, что в городе по выходным дням работают только продовольственные магазины, в которых все равно пока нечего покупать. Пьющие пили разную бурду, покупая ее втридорога у знатных «людей». Бичей вышвырнули, а работяг — куда деть? Они ведь не бичи, они работают… Выходные сжигают.

«Хоть бы лавчонку какую-нибудь здесь открыть, — думал Ожегов. — Не надо колбасы — открой стрелковый тир». Он верил, что в тир бы собрались все мужики, пуляли бы по мишеням, дурачились… Эх, люди. Только вы знаете, как страшны воскресные дни…

«Что же я бегаю по Нахаловке? — мучил он себя. — Как будто от того, что я не приду сюда хотя бы один день, все развалится и рухнет в этом околотке, люди сожрут самих себя…» Порой ему казалось, что это даже лучше, что люди сожрут друг друга, очистят эту землю, так сказать, по доброй воле. Но, вспомнив о Юрии Ивановиче, участковый сплевывал под ноги: «Ни хрена не сожрут!»

Восьмидесятые разворачивались не так, как хотелось бы участковому капитану Ожегову…

Россия, земля-умница, продолжала, как пять лет назад, два года, год… — она продолжала верить в то, что к ней обратятся простым человеческим голосом и проговорят: «Милая, светлая, сильная земля!..»

Но к ней не обратились — ее попытались встряхнуть, как пьяного, что заснул на крыльце гастронома. Она приоткрыла глаза, но, оскорбленная тем, что ее дернули за воротник, не попыталась даже привстать с бетонной ступени. Она плевалась, ругалась, отталкивалась и отбивалась от тех, что на нее наседали со всех сторон. Она не понимала такого обращения… Тогда на ней стали рвать одежду… отрывали пуговицы и крючки, сбивали набекрень кепку, из-под которой наконец брызнул бунтарский чуб… Она не могла смириться с грубостью и с пренебрежительным отношением к ней, а ее тащили в разные стороны и толкали в бока. Пуговицы поотлетали, крючки — не жалко…

Но эти пуговицы и крючки были живыми…

В короткий срок областные тюрьмы заполнили до отказу. В разных городах — в двух, трех километрах от них — спешно воздвигались колонии для взрослых и малолетних преступников. И в тот день, когда участковый капитан Ожегов наконец-то выбрался в Нахаловку после долгих мук и размышлений, из района в облуправление МВД поступила телеграмма, в которой сообщалось, что Панин бугор готов к приему первого этапа малолетних преступников.

Капитан Ожегов шел молчком, хотя прежде он любил что-нибудь выпевать на ходу. Издали он увидел, что возле избушки старика, которого «вывезли» вместе с потрохами в больницу, толпятся люди. Капитан ускорил шаг. Через несколько минут он подошел к толпе, что почтительно расступилась, и скользнул в ограду.

Дощатая дверь, которую бывшие хозяева запирали крепко, была полуразворочена. Кто-то пробрался в сенки, сорвав ее с нижней петли… Участковый нырнул в этот отворот и, проходя сенки, успел подумать: «Только не ограбление! Здесь нечего воровать…»

На пороге его так ослепило, что он прикрылся ладонью: неожиданным и резким был свет, брызнувший в глаза из окон, из которых, по-видимому, кто-то выдрал вонючие подушки. Но Ожегов не застыл на месте, ослепленный, а шагнул вглубь, ни о чем не думая (оперативничек!). Через один-два шага он ткнулся головой, ткнулся носом во что-то твердое, как кость, покрытое тряпкой… В голову так ударило, что жгучие молнии расползлись по вспотевшим вдруг вискам. Да, капитан Ожегов, наткнувшись на что-то, успел вобрать в себя, всосать обеими ноздрями этот сладковато-приторный запах… Он ничего еще не видел, но сознание, сработавшее вмиг, определило: труп. И пульс, прорезавшись в висках, зачастил, как бы вторя сознанию: труп, труп!..

Отступив назад, участковый поднял глаза.

Глаза их встретились и сцепились. Участковый смотрел в глаза Юрию Ивановичу. Тот стоял неподвижно и закрывал собою одно окно, потому находился как бы в тени… Из-за этих глаз участковый не мог оглядеть того, на кого только что наткнулся, но все-таки видел его. Труп висел слева, наполовину закрыв собой окно, освобожденное от подушек. Он висел как-то чуть-чуть внаклон, точно свая, которую держит стрела крана, и похож был на сваю, ровную и тяжелую на весу.

Юрий Иванович почему-то молчал и не двигался.

Тогда Ожегов, сжав челюсти, постарался растащить глаза. Ему хотелось осмотреть труп и не хотелось убегать от молчаливого взгляда Юрия Ивановича. Юрий Иванович по-прежнему смотрел на участкового, и казалось, с усмешкой.

Желтоватое, как кожа опаленной свиньи, в черных подтеках, казавшихся не соскобленной еще и не смытой гарью от паяльной лампы, — таким увиделось участковому лицо покойника.

Желтое, с синеватыми впадинами на щеках, заполненными мелкой, как изморозь, испариной, что говорило о том, что человек хоть и не дышит, но все равно живой — это было лицо «червяковатого» мужичка с писклявым голоском.

Но Юрий Иванович даже не попытался проявить себя — вдохнуть, выдохнуть ли — чтобы доказать, показать участковому, что он действительно живой. Потому его можно было сравнить с неловко повесившимся мужиком, ноги которого касались пола: он не висел, а стоял. И — усмешка в глазах! Вот он, молчаливый и обозленный, скопился в одних глазах и смотрит, смотрит… Теперь ты его ничем не своротишь, так он и будет смотреть.

Капитан Ожегов не заметил этой усмешки. Ему только показалось, что он много-много дней не видел уже Юрия Ивановича, нигде не встречался с ним, хотя сам не заметил, как пролетели эти «много-много дней». Странная штука. Время, что ли, стало исчисляться по-новому? Может, не на час его стали передвигать туда-сюда, а на целые дни и недели?

И все равно капитан Ожегов не смог проговорить, как это бывало всегда при встрече, привычное «здравствуй»… Он как-то растерянно ощупал наконец-то глазами того, на кого наткнулся, будто приценивался на «туче» к подозрительной вещице, и почти шепотом, одним воздухом спросил:

— Кто это, Юрка?

Световая полоса, прежде ослепившая участкового, лежала между ними, как лезвие огромного меча, опущенного покойником.

Юрий Иванович не собирался отвечать на вопрос Ожегова, но они, когда первый выходил из избушки, а второй уступал ему дверной проем, успели обменяться выразительными взглядами.

Юрий Иванович проговорил: «Не время у нас виновато, а люди, что одели Россию непонятно в какую одежду. Теперь навалились на нее, отрывают пуговицы, крючки… Скоро, наверное, разденут матушку свою донага, чтоб показать всему миру. Смотрите, мол, какая она! Это хорошо?»

«А как поступить иначе? — спросил капитан Ожегов. — Нельзя же продолжать жить вслепую. Нет, без кнута не может жить русский человек!»

«Разгоняя очереди в магазинах и выбрасывая людей из общежитий, где им жилось хорошо, — говорил Юрий Иванович, — ты не людей унижаешь, а саму Россию. Кто тебе дал такое право?»

«Был приказ сверху…»

«Не ври! Такого приказа не могла дать партия, — крепчал голос Юрия Ивановича. — Партия, она, как Россия, столько страдала… Разве после страданий она могла пойти на такой приказ?!»

«Приказ был…»

«Приказа не было, — стоял на своем Юрий Иванович. — Это вы, собаки, довели наш край до такой нищеты, а теперь бросились вытаскивать его из грязи. Знаете, что скоро доберутся до вас… Потому спешите замести следы. И ты, Ожегов, хитер бобер: всем хочешь угодить. А сколько вас таких, что опираются на партбилеты, как на костыли? Ни шагу без партбилета. Приказ, говоришь… А душа твоя где, совесть где, наконец?»

60
{"b":"270037","o":1}