ЛитМир - Электронная Библиотека

Ибо если все, что писал Гоголь, была исповедь, было душевное излияние, а не ханжество и обман (как в некотором роде обман всякое произведение литературы), то следовало признать его право на такую книгу и на такую исповедь.

Для большинства это был вызов, Гоголь как бы говорил им: а что же вы? Эта вопросительно-требовательная интонация в его книге и раздражала. В ней звучал (как писал Гоголь Щепкину, объясняя тому, как надо играть главного комического актера в «Развязке») «победоносно-торжествующий, истинно генеральский голос». Кто виноват? — спрашивал Гоголь, как бы цитируя незадолго перед этим появившуюся повесть Герцена, и отвечал: мы. Никто не хотел признать виновным себя, казалось, в этом виноваты какие-то они — кто «они», никто толком не знал. Ожесточались против внешних причин, против «среды», как скажет позже Достоевский.

Позже и Достоевский примет «Переписку», но сочтет ее незрелою и неудачною по форме. Позже и Л. Толстой, следуя примеру Гоголя и нарушая законы литературы, попробует переступить тот же заколдованный круг и скажет о Гоголе: то было прекрасное сердце, но робкий ум...

В 1849 году Достоевский будет арестован за чтение письма Белинского к Гоголю, и этот факт станет главным фактом обвинения против него — обвинения, которое приведет его к месту казни в Петропавловской крепости. Через полтора десятка лет эта казнь войдет в роман «Идиот» — книгу, которая не явилась бы в свет, не будь прецедента «Переписки» и мечты Гоголя о создании образа прекрасного человека. «...Со всем тем в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, — писал Белинский, — что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству».

То был перевал пути Гоголя и перевал пути России, которая, по существу, вступала в XIX век. Она все еще медлила в отличие от других европейских стран, все еще раскачивалась и распрямлялась, выходя из века XVIII, а может быть, и XVII, когда силы ее или дремали, или были в порыве своем едины. Начиналось раздробление, «раздробленный XIX век», не сумевший тронуть цельности Пушкина, брал свое в Гоголе: раскалывался не Гоголь, а русское сознание; как богатырь из сказки, выходило оно на развилку и задумывалось в тревоге: куда идти? Направо пойдешь ...налево пойдешь ... прямо пойдешь...

На этом распутье в ее ямщиках и вожатых, принимающих на себя тяжесть решения, оказался Гоголь. Волей-неволей в своей работе, в муках над строительством здания второго тома, он подошел к той же развилке — и подошел раньше. Поэтому он раньше услышал об опасности и заговорил о надежде. Поэтому «страхи и ужасы России» ему раньше бросились в душу, поэтому и раздался трубный глас предупреждающего, оберегающего и уже ступившего за роковую черту.

Гоголь очень надеялся на эту книгу. Он называл ее самым дельным своим сочинением и работал над ней с упоением весь остаток 1846 года. Отразив его искания на пути ко второму тому «Мертвых душ», она отразила и его заблуждения на этом пути, которые были естественны. Именно в этот период — после сожжения первого варианта второго тома и пережитой болезни, — набрасывая вторую редакцию этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый, приводя его в соответствие со своим гигантским замыслом. Он не доволен ни им, ни «Ревизором», ни — заходя еще дальше назад — иными своими сочинениями. Это желание все переделать и перебелить сильно тормозит его работу. С одной стороны, он чувствует, что «не готов» к описанию второго тома, с другой — заявляет, что «голова уже готова».

Готовность головы и неготовность сердца и отразились в «Переписке». Вот откуда ее великие перепады и искажения.

5

Еще до выхода «Переписки» Гоголь крепится, бодрится и радуется, как всегда, сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что все в нем освежилось, что «солнце (в Неаполе) просто греет душу». Сердце его «верит, что «голова уже готова».

Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи, успеха, он верит в свою звезду — типичный подъем его сил, типичное обольщение этим подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлет Плетневу список, по которому надо распространять «Переписку». «Поднеси всему царскому дому до единого, — пишет он, — не выключая и малолетних». Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего «Московский сборник», не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: «не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?» И наконец, последнее торжественное заявление: «В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве».

Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о забвении истины, что «память смертная — это первая вещь», что «постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни». Он и о «завещании» своем говорил, что его нужно было напечатать, «чтоб напомнить многим о смерти», совершенно не щадя маменьку и ее чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это завещание!

Мать и сестры, прочитав сначала «Завещание», посланное им в письме, а затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало ее и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее. Он молоденьким сестрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. «Я выждал... — пишет он. — Теперь стану я попрекать...»

124
{"b":"30759","o":1}