ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Царь Петр все-таки знал, что делал, — сказал он. — Хотя, безусловно, мог бы поаккуратней стричь нашу бороду.

— Бороду вам состриг не Петр, а симбирский цирюльник. И вообще — снявши голову, по бороде не плачут.

Куда девалась вся ее выдержка? Однако Бугорин лишь улыбнулся. Он добродушно повел своим хоботом:

— Живите и дайте жить другим. Не надо хоронить раньше времени ни нас, ни себя, моя дорогая.

После ужина мы быстро расстались. Вернувшись к себе, я решил, что лягу. Но разве же я засну? Пустое. День в Царском не только смешал эпохи, разворошил мое сознание. Я нынче имел неосторожность впустить в себя нечто непознаваемое и непосильное для себя. Оно изначально несовместимо с маленьким слабым человеком, однажды родившимся в городе Ц.

— Дежа векю, — шепнул я тревожно.

Я вдруг подумал об Олеге. Уже давно не стало империи, вокруг злорадный, враждебный мир, а он все тоскливо и яростно ищет свой Третий Рим, которого нет. Четвертому не бывать и вовсе.

Все нынче на себя не похожи. Чем объяснить непонятную взвинченность и резкость Марианны Арсеньевны? Она никогда себе не позволяла пикироваться при мне с Бугориным. Вот уж образцовый сотрудник! Приветливость, подтянутость, собранность. Какая муха ее укусила? Впрочем, и я немногим лучше.

В дверь постучали. Я распахнул ее и увидел Марианну Арсеньевну.

— Еще не спите? — спросила она.

— Как видите.

— Мне тоже не спится.

— Хотите кофе?

— Нет, не хочу.

Она уселась поглубже в кресле, устало скинув туфлю с ноги, поджав под себя босую ногу.

— Удивило, что я зубки показывала?

— Пожалуй. Это не в ваших правилах.

— Правила надо нарушать. Время от времени.

— Что ж это, бунт?

Она небрежно махнула рукой.

— Какой уж там бунт? Полет шмеля. Как выразился британский поэт: Not with a bang, but a whimper.

— Переведите заодно.

— Не с грохотом, но с визгом. Что делать? Каждый мечтает о независимости, а сохранить ее невозможно. Но позаботимся хоть о достоинстве. Оно заменяет независимость в заведомо проигранной ситуации.

Она попыталась усмехнуться:

— Тоже литота. Везде, во всем. Привет вам от господина Каплина.

— У вас конфликт с Олегом Петровичем? — спросил я и сразу сообразил, что спрашивать об этом не следовало.

— Ну что вы? Какой может быть конфликт? Я зарабатываю на хлеб и хорошо об этом помню. Но не всегда же аплодировать каждому слову и каждому чиху. Кроме того, на нашем манеже ему достаточно аплодировали. Кстати сказать, вы не заметили — у аплодирующих людей почти мгновенно глупеют лица.

Уверен, мое было не умней — во всяком случае, в эту минуту. Уверен, что я любил впервые — и это случилось под пятьдесят. Не знаю, чего во мне было больше — нежности, горечи или страсти.

Чувствовала ли Марианна Арсеньевна, что происходило со мной? Не знаю. Но она мне сказала, что нынче останется у меня.

Мы мало говорили в ту ночь, могу лишь гадать, о чем она думала. Но я, когда мы с нею простились, думал о том, что всякая жизнь послушна закону равновесия. За тусклую юность, за пресный брак, за сонный уют родного города, за тесные комнаты в отчем доме, за наш потешный альбом с застежками судьба расплатилась со мною сполна.

10

В сущности, все, что мне сейчас нужно, — в конце концов заснуть. И — не больше. Ныне я знаю, как мало требуется. Прошлой весною жил я в Ницце («О, этот Юг! О, эта Ницца!»), жилье мое было достаточно скромным. Обед мне приносили в судках из ближней кухмистерской, очень пристойный.

Один господин, меня посетивший, был, как мне кажется, фраппирован (не меньше, чем мои сыновья): недавний канцлер, светлейший князь — и эти судки! Нет, воля ваша, вот уж престранный faзon de manger!

Все мы в плену своих представлений. Цена этим представлениям — грош. Его смятение меня позабавило. Люди ребячески неуемны, тратят свой порох на пустяки. Какое значение, в чем обед — в судках иль на фарфоровом блюде? Был бы он вкусен, все прочее — вздор. Какое значение, где я сплю — на скромной кровати, на пышном ложе — уснуть бы, остальное неважно.

Падчерица меня уверяет: надобно просто твердить стишок, который издавна полюбился. «Несколько раз его повторите — все неотвязные думы исчезнут, станет покойно и хорошо».

Сомнительно. Обычно стихи действуют как раз возбуждающе — припоминаются то события, то люди, некогда с ними связанные. Впрочем, попробовать не зазорно.

Какие же выбрать стихи? Да хоть эти. Они постоянно приходят на ум. «Тени сизые смесились, Цвет поблекнул, звук уснул — Жизнь, движенье разрешились В сумрак зыбкий, в дальний гул».

Чем чаще я размышляю о Тютчеве, тем мне ясней, что жили в нем демоны, но временами Бог посещал его, тогда и являлись такие строки.

«Мотылька полет незримый Слышен в воздухе ночном… Час тоски невыразимой!.. Все во мне, и я во всем».

Написано на роду быть с поэтами. Тютчев мне стал не чужим человеком. Один из немногих, кому я отвел место в своем ржавеющем сердце. Уж десять лет со мной его нет, а я все продолжаю беседу.

Какой это был пленительный ум! С первого произнесенного слова видна была его протяженность. И как совершенно он обрамлял, как точно выражал свою мысль!

Не странно ль, что он написал «Silentium»? Эти стихи ему принесли известность, и все же, на первый взгляд, они не имеют к нему касательства. «Молчи, скрывайся и таи». Кто бы назвал его молчуном? Сила его была не в молчании. Он мог говорить час и другой, и было видно, как его тешат восторг и восхищение слушателей. «Лев сезона», — сказал о нем Вяземский. Кто-то добавил: «И лев салона».

Недаром его окружали женщины, имевшие счастье (или несчастье) его полюбить, — их можно понять, хоть был он и некрасив, и тщедушен. Бесспорно, в его манере речи звучало и нечто колдовское, завораживавшее их бедные ушки. Он беспощадно ломал их судьбы, они же были покорны и преданны. Бедняжка молодая Денисьева, им вычерпанная, опустошенная, безвременно оставила мир. Правда, не следует забывать: склада она была истерического. Есть и такие клейменные души, сжигающие сами себя. Они превращают чувство в безумие.

Он был убежденный эгоист, по-детски оглушенный собою. Но смерть ее его пробудила, тут и любовь обрела высоту. Я видел: он мучится и мечется. Стихи точно сами его находили. «Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет и не может». Так часто, думая о Мари, я повторяю эти слова.

Меж нами возникло подобие дружбы. Об истинной дружбе я умолчу. Слишком он был умен для искренности и слишком он был самолюбив. Его небреженье своими стихами, его подчеркнутое презрение к признанию публики и критики, его высокомерный отказ печатать свои произведения — все это имело причиной одно безграничное самолюбие. Даже похвалы его Пушкину были столь жарки, столь безоглядны, что мне порой являлась догадка — нет ли тут потаенной ревности? Сам он не признался бы в ней ни Богу, ни дьяволу, ни себе — и все же я чувствовал нечто скрытое.

Меня он не уставал прославлять, однако ж услужливые доброхоты мне передали, что он окрестил меня «Нарциссом собственной чернильницы». Таких укоризн в самовлюбленности и в очевидном любовании своими докладами и записками наслышался я вдоволь и вдосталь. Что мне на это ответить, и надо ли? Тот, кто не любит собственной сущности, решительно ни на что не годен и никогда ничего не добьется. Более того, он опасен. Для жизни. Для своего окружения. Но мало кто знал, что был у меня и горестный счет к себе самому. Я тоже молчал, таил и скрывался.

Поэтому не стану в ответ его называть нарциссом гостиных. Возможно, блестящие монологи должны были заслонить сокровенное — доверенное только стиху.

«Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем». Так он писал, этот кудесник, пока гражданственная стихия не завладела его пером. Странно развивается личность! Все лучшие годы провел он в Европе. Живучи в России, открыто томился, шутил, что пойдет и убьет Жуковского, чтоб государь его, как Дантеса, выслал за пределы отечества. И вот, под старость, он точно услышал влекущий на бой призыв Империи.

20
{"b":"30788","o":1}