ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Естественно, немалую роль сыграла тут крымская катастрофа. И все-таки даже она не смогла бы так подчинить его вдохновение, если б не власть державной идеи, которой он предался всем сердцем.

И пылкое увлечение мною, а он ничуть его не стеснялся, я объясняю прежде всего вспыхнувшей политической страстью, тем, что упорным своим трудом я ему подарил надежду.

Он словно сопровождал мою деятельность плодами своей усердной музы, и ободрял меня, и наставлял — по-своему, было тут нечто трогательное: «Все лучшее в России, все живое, Глядит на вас, и верит вам, и ждет». И тут же просил защитить печать: «Отстойте мысль, спасите дух…».

Странно, что он со своим умом не понимал простейшей зависимости: там, где державность, там и цензура.

Впрочем, судьба нестесненной мысли не слишком долго его занимала. Эту неистовую душу одолевали иные заботы. Помню, как яростно он набросился на внука фельдмаршала Суворова — тот наотрез отказался приветствовать Муравьева, умиротворившего Польшу: «Гуманный внук воинственного деда, простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим мы людоеда, Мы, русские, Европы не спросясь!..».

Прощай, надменная Европа! Когда после разгрома французов победоносной армией Пруссии я объявил утратившей силу унизительную статью договора, подписанного нами в Париже, Тютчев мне вновь посвятил стихи: «Да, вы сдержали ваше слово, Не двинув пушки, ни рубля, В свои права вступает снова Родная русская земля». Надо сказать, что и сам я был горд тем, что достиг поставленной цели, «не двинув пушки, ни рубля» — в дальнейшем турецкая война стала глубоким моим потрясением — и все же не мог я не ощутить, что министр либеральней поэта. Однажды Мезенцев мне рассказал, что в списках Третьего отделения я значился долго, там было начертано: «Князь Горчаков не без способностей, однако же Россию не любит». Не раз и не два пришлось убеждаться в этом примечательном казусе: все записные патриоты уверены, что человек способный никак не способен любить Россию. Право, тут есть над чем призадуматься. «Тише, тише, господа. Патриот из патриотов Господин Искариотов приближается сюда».

Не раз и не два я себя спрашивал: что означает любовь к России? Да и за что у нас любят Россию? За то ли, что ее надо любить? За то ли, что не любить невозможно? Можно ль вопить о тайном чувстве на всех перекрестках и, в том числе, на исторических перекрестках?

Я силился раз навсегда понять: что же это такое — Россия? Ее природа? То есть пространство? Ее история? То есть время, которое она существует? Манера и способ жить среди прочих, ничем не похожие на другие? Ее Бог? Ее отношение к Богу? Ее герои? Ее монархи? Ее победы? Ее народ? И наконец, ее грядущее?

Вопросы эти себе задавали многие беспокойные люди, в числе их и русские поэты — такие, как незабвенный Пушкин, как этот непостижимый Лермонтов, как мой собеседник Федор Иванович.

Пушкин был готов восхититься громадностью родимых пределов. Пространство и числа и впрямь завораживают. «Иль мало нас? От Перми до Тавриды…» Нас много. И земли у нас много. Он сам не любил этих стихов (он скоро перешел в оппозицию), да и приятели их не жаловали. В Баден-Бадене, где ныне я маюсь, лишь пять лет назад умер князь Вяземский. Слышно, что он оставил записки. Их вряд ли обнародуют полностью — пакостей там, должно быть, сверх мер. Кое-что до меня донеслось (князь просто не мог держать при себе удавшуюся ему остроту). И будто о «Клеветниках России», об этих словах, сказал он однажды: «От Перми до Тавриды… И что ж? Надо ль хвалиться тем, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст». Искренним другом князь вряд ли был (тут снова я подумал о Тютчеве), не скажешь, что он попенял беззлобно, нет, знал, куда больнее ударить, однако ума ему не занимать. Все верно — кичиться простором нелепо. Кичиться не следует даже победами — тем более что лишь в редких случаях нам посчастливилось ими воспользоваться. Значительно чаще в них обретался зародыш будущих поражений.

Да, Лермонтов, мучительный мальчик — мучительный для всех, кто был рядом, но в первую очередь для себя, — был прав, когда крикнул, что любят отчизну не за величие, не за славу. Любят за то, чего сам не знаешь. Напрасно он решил объясниться, дознаться, понять, что ему кажется непознаваемым в этой любви. Все и свелось к деревенской гулянке, к народу. Это известное дело — все мы должны любить народ. Обязанность наша — Пушкин хвалил сочный язык московских просвирен, Лермонтов готов прослезиться от шуток нетрезвых мужиков. Тютчев — язвительный, беспощадный — видит и «бедные селенья», видит и «скудную природу», однако ж и его восхищает «край родной долготерпенья». По разумению поэта, лишь та земля, где страждут и терпят, только и может называться «краем русского народа». Пусть мы и наги, зато смиренны, и свет к тому же от нас исходит. Тем и утешаемся присно. Землю нашу Бог не оставит. Всю ее он «в рабском виде исходил благословляя». Хотел или не хотел того Тютчев, а связь очевидна: где Бог в рабском виде, там же и край долготерпенья.

Но Федор Иванович так был страстен, что краем родным не обошелся — к исходу жизни он пожелал увидеть православного Папу! Тем и заканчивается дело — сперва любовь к селениям бедным, потом подай нам для наших плясок римский собор Святого Петра. Покойный граф Алексей Толстой один сохранял ясную голову: «Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю». Нет и графа — мне суждено пережить всю нашу русскую словесность.

Куда ни кинь, а всего надежней любить нашу Русь за ее грядущее. Может быть, и сама Россия — это ее непонятное будущее? Решился бы я заглянуть за полог? Благоразумней о том не думать, иначе не заснешь никогда.

«Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем». Чего не отдашь за эти строчки! Федор Иванович, что бы то ни было, но вы — счастливец, вы — их создатель. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»

Минут роковых было в избытке. Запомнил я то чадное лето, когда так страшно горел Петербург, запомнил ужасную весну, апрель восемьсот шестьдесят шестого, расколотый выстрелом Каракозова, открывшим череду злодеяний. Запомнил, как встретились мы с государем. Он выглядел глубоко подавленным, и я испытывал к нему жалость — чувство обидное для помазанника, я был озабочен, как его скрыть. Он вдруг спросил меня, что причиной этой неукротимой злобы и чем же он ее заслужил.

Горе творца любой реформы в том, что он втайне ждет благодарности. Но эта мечта обречена. Надежда, когда она сбывается, не может сравниться с ожиданием. Сердца людские неутолимы.

Нет ни малейшего сомнения, что историей на наших пространствах создан человеческий тип, особый, ни на кого непохожий. Некогда, двести лет назад, Разин возвестил громогласно, что он явился, чтоб дать всем волю. Спустя два века пришел монарх с тем же обязывающим намереньем. Каков же был на это ответ? Когда-то — общее исступление, а ныне — недоверчивый прищур, не прозвучавшая вслух догадка. Ваше добро не от вашей ли слабости? Ну, если так, тогда берегитесь. Самое время нам поквитаться. Готовы ль вы, отцы-благодетели?

Долгой и горькой была беседа. Но главного я не смел сказать. Не смел и не мог — я был убежден: настало совсем иное время. Не просто роковые минуты, а новая роковая эра властно и грозно стучится в дверь. Мне было безмерно больно смотреть на этого славного человека с его безответной любовью к стране, с тайной любовью к юной женщине, с его неумолимой судьбой.

11

Смолоду я любил месяц март за обещание красного лета, теплого домашнего мира. Ныне он рождает во мне колкую недобрую боль. И тютчевская знакомая строчка все чаще звучит с иной интонацией. Теперь она не восторженный возглас, а тихий задумчивый вопрос: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые?».

Бог наградил меня длинной жизнью, или послал ее за грехи? Трудно понять и трудно ответить. Наверно, я перед ним провинился. Не знаю уж чем, но ведь не случайно тащу на плечах своих эту кладь! Даже Комовского я пережил, а он ли не казался бессмертным? Должен сознаться, тем, что он помер, он меня попросту ошарашил.

21
{"b":"30788","o":1}