ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Беда империи, — говорил я, — в том, что ей не хватает юмора. Она принимает себя всерьез и не задумывается о соразмерности, ее подчиняет и распирает лягушечья жажда раздуться побольше, а это не приводит к добру. К тому же она холодна к своим подданным. Понятное дело: их так много, на всех не напасешься тепла. Но подданных это обижает. Им вдруг открывается: слишком часто приходится умирать за империю, она же за них умирать не готова. Ни даже — хоть чуточку поступиться своим невероятным величием.

Бугорин обиженно уличал меня:

— Твоя горбуновская манерочка. Начать за здравие, кончить за упокой. Всегда и всюду — все та же каплинщина.

Однако мне было не до дискуссий. По возвращении в Москву мне предстоял нелегкий труд: и подвести итоги конгресса, и проанализировать их. Чем больше я читал стенограммы, тем больше я фыркал и раздражался. Явно не лучшее состояние для выводов и рекомендаций, особенно тех, которых ждали. Черт знает что! Чем мы все занимаемся? Под строгим академическим флагом собрали безвестных балканских братушек, трех европейских профессоров, решивших маленько встряхнуться в Питере, и стали играть в большую политику. Какой-то нелепый киндергартен!

Мне было ясно, что я не смогу сильно порадовать Бугорина, а он упрямо, почти с надрывом, изображал из себя триумфатора. Причиной бугоринской эйфории — думаю, что не слишком искренней, — было выступление Планинца, несколько сочувственных фраз о днях югославского единства и важной роли покойного маршала. Сказано было достаточно сдержанно и достаточно дипломатично, однако Олег и тем был доволен. Он торжествующе всех оглядывал, светились желудевые очи, а хобот вознесся грозней обычного. Профессор пошел против течения — акция, безусловно, мужественная! Но, вместе с тем, она не случайна. В эти печальные дни разброда столь уважаемый человек всем подает заветный сигнал: потребность в интеграции — факт. Она жива, с ней придется считаться. Отличный урок всем маловерам. Он вызовет мощный резонанс.

Мое раздражение все усиливалось, и я поделился им с Марианной. Наш шеф пребывает в мире фантомов. Сделать из этого прохиндея некого «агента влияния» — это уж полная околесица. Похоже, что новая эпоха ничуть не скупее на анекдоты.

Она досадливо отмахнулась. Анекдотично, что шеф полагает, что Стефан «пойдет против течения»! Мало же он понимает в людях. Профессор — сын своего народа, словенцы и чехи — немцы славянства. Сумрачный же германский гений и уравновешенно чувствует, и упорядоченно страдает. Впрочем, Бугорин и сам не мавр. Она посоветовала мне умерить «каплинские эмоции» и вспомнить, что в нашей славной конторе мы зарабатываем на хлеб.

Эта ее завидная трезвость и малоприятное замечание, что полагается знать свой шесток, меня и задели, и огорчили. Но еще больше я был расстроен характером наших отношений — изломанным, избегавшим ясности, неврастенически декадентским. Недаром мы с нею были детьми еще догнивающего столетия. Не можем найти ни верного тона, ни верного стиля в том, как общаемся. Что за нечистый в нас поселился?

Все время я мысленно возвращался в белые полночи Петербурга. Где ты, недавняя Марианна? Она ее мало напоминала. Особенно — оставаясь со мной. Взрывалась, говорила отрывисто, не выбирая изысканных слов.

Я как-то заметил:

— Боюсь, что вы стали невыносимо демократичны.

Она саркастически усмехнулась:

— Старая революционная песня — вышли мы все из простонародья.

Эта шутка меня не развеселила. Все да не все. Я почему-то сразу же вспомнил Ивана Мартыновича и осчастливленную им Золушку. Вспомнил, с каким недобрым вызовом сказала она своему растерявшемуся и удрученному Пигмалиону: «У меня плебейские руки и ноги». Но там это было хоть органично и соответствовало реалиям.

Я чувствовал, что Марианна Арсеньевна отдаляется от меня все больше. Когда она снисходила до близости, лицо ее было таким отрешенным, что я невольно сам себя спрашивал: кого она видит сейчас пред собою? Чей образ в этой ночной духоте она призывает себе на выручку?

Однажды я сорвался, не выдержал, сказал: не прояснит ли она, что побудило ее толкнуться в тот петербургский вечер в мой номер?

Марианна отозвалась не сразу.

— Голубчик, — сказала она устало, — примите мой дружеский совет: не следует домогаться у женщины, с какой она стати пошла вам навстречу. Вы обесцените вашу победу.

Я принял совет и не стал настаивать. И впрямь необязательно знать, зачем она уступила тебе или кому-то еще. Перебьемся. Я спрашивал себя о другом: случится ли вновь петербургская ночь? Я точно вымаливал ее.

И вымолил. Даже в тот белый сумрак она не была столь добра и щедра. Я так и не понял этой загадки: ее наступившая осень нисколько не укротила ее притягательности, скорей придала ей особую магию. С ума не шла пушкинская строка, юношеская, еще лицейская: «моя весна — осенняя заря». В чем был этот странный секрет? Быть может, в той мудрости, что скрыта в прощании, когда, неожиданно прозревая, видишь и чувствуешь, что теряешь. Или я просто обрел свою женщину?

Мы ни о чем не говорили. Слышался перестук часов. Сквозь штору из чужого окна засматривал алый свет ночника. Чья-то машина горько стонала — то ли сигнал позабыли выключить, то ли ее хотели угнать.

Уже уходя, она шепнула: «Сказано было не все. Напишу вам». И этих слов я тоже не понял. Но сказано и впрямь было мало.

Только зачем же ей мне писать? Я вспомнил, как она сокрушалась, что ныне уже не пишут писем. Возможно, поэтому ей захотелось, всему вопреки, возродить традицию?

Письмо пришло через несколько дней. Оно и сегодня — под рукою. Так часто смотрел я на эти листки, исписанные размашистым почерком, видел перед собой эти буквы, крупные, скачущие по бумаге, обгоняющие одна другую, так часто повторял про себя эти стремительные периоды! Иные я выучил наизусть.

Она мне писала, что понимает — это письмо меня удивит, при этом — удивит неприятно. Она уезжает — почему? Все это объяснить непросто. Можно было б что-то придумать и сочинить, врать мы привыкли, лжем и тогда, когда можно не лгать. Такая уж наша форма общения. Но предпочтительней обойтись без некоторых волшебных подробностей.

Что делать с людьми? С их неспособностью устроить жизнь по-человечески (впрочем, теперь она и не знает, что это значит — «по-человечески»). Что делать с их стойкой нечистоплотностью, с великолепным пренебрежением ко всякой духовной гигиене? Что делать с их ленью и нежеланием хотя бы немного себя почистить, если изменить невозможно? С их страстью к опасному мифотворчеству и абсолютным их неумением видеть наш мир и тех, кто живет в нем, такими, каковы они есть? Проходят века и тысячелетия — решительно ничего не меняется, все те же бесстыжие инфантилы — ни грана, ни капельки отрезвления. Все то же — дайте нам новых идолов!

Естественно, я вспомнил о Каплине. Подайте ему такую историю, которая была бы свободной от глупости, пошлости, заблуждений! Однако Марианна Арсеньевна, в отличие от моего учителя, уже не мечтает переиграть этот доставшийся нам маршрут, не рвется иначе расставить кубики.

Больше того, мне даже почудилось, что в этом состоянии духа она предъявит профессору счет. Нечего сетовать на историю, упав под ее плебейские ноги, если не смог за себя постоять, если не стал не похожим на нас, не оправдавших твоих ожиданий. Однако об Иване Мартыновиче Марианна Арсеньевна вспомнила позже, после того, как она изложила самую суть своего письма, и вспомнила вполне уважительно.

Итак, она «приняла предложение столь нелюбимого вами Планинца». Причин для такого решения много, все они серьезны и вески — она меня просит поверить нa слово. «Я бы могла их здесь привести, но исповедоваться в моем возрасте — есть в этом нечто… да, то самое, что „в лондонском кругу“ и так далее… Однажды мы толковали об этом».

Да, разумеется, был разговор. Я уже знал, что нигде не спрячусь ни от того царскосельского дня, ни от той ночи в Санкт-Петербурге, ни от прощания в Москве. А пуще всего — от моей обиды.

24
{"b":"30788","o":1}