ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Словно поняв, что со мной происходит, она писала дальше: «Что делать? Мой вариант не идеален, но все же он обрадует Стефана, устроит Бугорина и успокоит эту злосчастную Марианну. Поверьте, что и для вас так лучше. Мы опоздали на наше свидание. Нынче мы оба слишком несвежи, слишком подержанны и помяты, слишком безошибочно помним, что счастье вмещается в ночь или в день, а скука и тоска длятся годы.

Но самое скверное: все, что я знаю, и все, что читала о вашем учителе, что слышала — прежде всего, от вас, — меня обжигает горькой догадкой. Что, если каплинская литота имеет прямое отношение не только к смене цивилизаций, но к каждому из нас? Это жестко? Пусть. Я устала от умолчаний. Да, все мы стали и меньше и мельче. И все мы на глазах укорачиваемся. Похоже, что Бекон не зря заметил, что явное сходство с человеком делает обезьяну мерзкой.

Где-то, когда-то я прочла: спасатели, разбирая завалы, каждые два часа объявляли минуту тишины, чтоб услышать, не донесется ли чей-то стон. Какой истошный зов о спасении, о помощи услышали б все мы, если б на миг, на единый миг, замер бы наш ревущий мир.

Прощайте. Я вряд ли вас убедила. Очень уж было нам хорошо, когда мы пытались укрыться друг в друге. Спасибо. Но продолжения не было. Коль сможете — не вините меня. Коли не сможете — вините. Все так, mea vita — mea culpa».

Все остальное — в том же духе. Письмо было мутное, дымное, темное, полное всяческих недосказанностей. Похоже, она его писала на грани подавленной истерики, столь частой у женщин в такую пору. Читать его было мне так же тяжко, как ей, должно быть, его писать. Тяжко и тошно — моя обида мне не давала передышки. Возможно, что я называл обидой сознание непоправимой беды.

Ну, все. Поиграли мы в эти кубики, теперь их надо расставить заново. Но все это были только слова. Попался бы мне сейчас этот Планинц, двигающийся, как на шарнирах, с его беспокойными ртутными глазками!

Но дело не в нем, а дело в вас. Ах, Марианна, Марианна. Поверьте, я возьму себя в руки. И я не стану себя уговаривать, что предо мною мелькнул однажды лишь призрак царскосельских аллей. Отныне только трезвость и трезвость. Могу предположить, что в советский, а также постсоветский периоды вы прожили небесстрастную жизнь со многими тайными грехопадениями — я не хочу о них догадываться, ни знать ничего определенного. Не стану я думать и о Бугорине, о «прирожденном организаторе», как вы изволили написать. Его «устроит» ваш брак с отъездом? Я рад. Обойдусь «без волшебных подробностей». Я исповедую отныне реалистический взгляд на космос, в котором любая Прекрасная Дама должна зарабатывать на хлеб.

Но сердце болезненно саднило, отталкивало мой здравый смысл. Я вспомнил слова одного приятеля, сказанные о сбежавшей невесте: «Не уважаю, но люблю» — это, по крайней мере, честно.

А я — взываю о справедливости. Вы обошлись со мной очень дурно. Вы вправе были меня покинуть, однако зачем же лишать надежды? Зачем к тому же внушать, что мы — дети тотального поражения? Ведь, если прошлое наше проклято, а настоящее обесценено, то жизнь переместилась в будущее. Если ж и будущего нет, «нет продолжения», как вы пишете, на что же рассчитывать нашему брату?

Ах, Марианна, Марианна. И похвала моему учителю также таит в себе приговор. Вы утомились от умолчаний, но мне-то как быть, если вы правы и мы не выдерживаем сравнения с прошлым — далеким и даже недавним? Если по принципу литоты — «укорачиваемся, стали меньше и мельче»?

Что до меня, то так и есть. Похоже, я отлично укладываюсь в предложенное прокрустово ложе. Если уж трезвость — пусть будет трезвость. Нечего себя подрумянивать.

Прежде всего, да, жалок тот. За что же любить меня Марките? Можно понять, что мне предпочли этого братского златоуста. Мужчина, не удержавший женщину, должен умерить свои претензии. И к женщине, и к своей эпохе, почти отучившей нас от любви. (Недаром же наша частная жизнь подстать общественной, столь же тусклой.) Однажды, краснея и запинаясь, признался я Ивану Мартыновичу, что для меня тяжелей всего пресс коллективного сознания, индивидуальное — значимей. Он сказал, что цена индивидуального определяется лишь тогда, когда оно — проявление личностного. Тогда я не понял, теперь мне ясно: я так и остался на первой ступеньке. Я не добился независимости и даже не сохранил достоинства. Работаю в конторе Бугорина и зарабатываю на хлеб. Меня не хватило даже на то, чтобы смириться и в городе Ц. листать на досуге альбом с застежками.

Я посмотрел на себя в зеркало. Беглец на фоне страсти и смерти. Меня передернуло от мысли, что я обречен остаться пародией. Все мы — дети разных уродов. Дети тотального поражения.

И все же — довольно, довольно, довольно. Я опустил себя ниже плинтуса. Достаточно. Надо жить и трудиться.

Но все было против благих намерений и рассудительных установок. Друг детства разительно изменился. Он стал человеком другого ритма, другого состояния духа, может быть, и другого облика. Все годы, которые я его знал, он прилагал большие усилия, чтобы от него исходило впечатление покоя и силы. Даже вальяжности. Основательности. Некоего Высшего Знания. Он и юнцом, когда пробивался на свой факультет кузницы лидеров, внимательно следил за собой. И вот нежданно возник незнакомец.

Я перестал его узнавать. Возможно, оттого, что он стал гораздо естественнее, чем прежде. Деятель превратился в трибуна. Причем, не нуждавшегося в аудитории. Благо, я был всегда под рукой. Похоже, таким он и был задуман.

Желуди, барственно полуприкрытые тяжелыми веками, будто утратили свое снисходительное выражение. Теперь то и дело они исторгали больное фанатичное пламя. Он представлял собой странную помесь охотника с дичью — он ли в погоне или погоня идет за ним, этого сразу и не поймешь. Должно быть, температура котла, в котором он привык пребывать, уже поднялась до критической точки.

Однажды, не знаю сам почему, я задал вопрос о Марианне. Он сдвинул брови и коротко бросил: «Так рубят гордиевы узлы». После чего вернулся к теме, единственно его занимавшей.

Он замыслил преобразование фонда, а попросту — его упразднение.

— Время требует политических действий, а не культурных инициатив. Все эти годы — мы на обочине. Мотор работает вхолостую.

Я осторожно его спросил, не ведет ли он речь о собственной партии. Он нетерпеливо откликнулся:

— Бывают тактические ходы и есть стратегические цели.

Потом негромко проговорил:

— Быть зрячим среди слепцов — это мука. Мы потеряем и то, что осталось.

— Олег, — сказал я, — так и случится, если мы потеряем голову. Пора нашим испытаниям кончиться.

— Все испытания впереди! — крикнул он бешено. — Ты — как страус! Все, что стряслось, все, что с нами случилось, все это — по одной причине: народ, который создал державу, в сущности, оказался в тени. Не просто задвинут, еще и предан. Когда я в последний раз стоял на Графской пристани в Севастополе, я чувствовал, что сейчас зареву.

Я посмотрел на него с испугом. Глаза его были мутны от слез. Черт побери. Здесь не притворство, здесь дышат почва и судьба. Профессионального сына отечества не била бы эта нервная дрожь. Вдруг стало безмерно жаль нас всех — его и себя и сверхдержаву, которая испустила дух, не выдержав правды о себе.

— Послушай, — сказал я, — возьми себя в руки. Я за тебя боюсь. Серьезно. Севастополь — роковой для нас город. Видимо, нам на роду написано не удержать его за собой. В девятнадцатом его захватили англичане с французами, а в двадцатом — взяли немцы. Это все неспроста.

— И оба раза его вернули! — крикнул Бугорин. — Оба раза! А тут мы его отдали сами. Сдали. Поднесли, как на блюде. За что? Почему? И добро бы — Европе…

Он оборвал себя и отвернулся. Велик был соблазн ему напомнить, что город пока еще сохраняет свою славянскую принадлежность, но я счел за лучшее промолчать.

Я вспомнил город Ц., нашу улицу, крупного угрюмого отрока со сжатым ртом, с желудевыми глазками, пухлым перстом, буравящим воздух. Куда все делось, что с нами стало…

25
{"b":"30788","o":1}