ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Карл Васильевич Нессельроде, министр, не постеснялся крикнуть: «Он уж теперь, в его-то годы, метит на место мое!». Смех и грех. Дело было не в моих притязаниях, а в том, что я начинал свою службу под покровительством Каподистрии, бесценного Ивана Антоновича. Но кто ж в том признается? Вот и шипели.

К чувствам недобрым я быстро привык. Они даже тешили самолюбие. После я понял: тщеславиться глупо. Людей отдалишь и себе навредишь.

Уж если вспоминать, то приятное — приезд в Лямоново к дяде Пещурову вскоре после начала службы. Славно прибыть в российскую глушь гостю столичному — точно на бал! Особенно если совсем недавно ступил за двадцатилетний порог. Молодость, вера в себя, в фортуну, весь мир у ног, наклонись, подбери его. Всюду желанен, всюду предмет тайных и явных воздыханий.

Сладко мне жилось в тот приезд! Дни бесконечны и благодатны, ночи задумчивы и светлы, месяц сребрит озерную гладь, яблоневые ветви засматривают в раскрытые окна, а кисти сирени шепчутся бог знает о чем. Хочется жить так полно, так остро, будто я не государев чиновник, не будущий посольский молчун, а выпущен из корпуса в гвардию — кивер и ментик, черт побери! Напрягшуюся в стремени ногу колотит палаш, привстал над седлом, я уже не я, а кентавр, сросся с конем — единое целое. Галопом — в соседское поместье, где за четыре последних года некое трогательное дитя выросло в милую псковитяночку. Впрочем, я туда добирался, даже не став кавалергардом. В те вечера и полминуты, отнятые у жизни сердца, кажутся бесплодно потерянными — неискупимое расточительство!

Еще поныне звучит в ушах ее задыхающийся голосок:

— Вы хороши собой непозволительно, и вы это знаете — это беда…

— Дашенька, — обрывал я ее, — об этом вам говорить не нужно. Мужчине не надобно снисхождение к его внешности, это пустое дело, мужчине нужна ваша любовь.

Она отзывалась еле слышно:

— Зачем вам любовь моя? Это — слова. Вы не сможете на нее ответить.

Я поразился столь ранней трезвости. И в ком же! Во вчерашнем ребенке! Я видел глаза ее, полные слез — минет несколько десятилетий, и я однажды прочту у Тютчева об этой «неравной борьбе» двух сердец.

Как часто приходилось испытывать это смущение и досаду! Нечего и нечем ответить. Хотя и щедра была судьба. Странное дело, сам я не стал искателем новых впечатлений и все же не раз вспоминал ту фразочку из пушкинской пьесы о Дон Гуане: «А живы будем, будут и другие». Так все и было. До встречи с Мари.

Дядя одобрил и мудрость Дашеньки и сдержанность своего племянника.

— Дорога тебя ожидает длинная. Солнце еще не вошло в зенит. На жизнь должен быть взгляд стратегический. Она такое же поле битвы, как Лейпциг или Бородино, и уж тем более как дипломатика. Даже случайное обстоятельство должно применяться к общей стратегии.

В том, как он прав, я сумел убедиться вскорости, в восемьсот двадцать первом, в крошечном городе, полудеревне (gemьtlich und lieblich!), укромном Лайбахе. Там проходил конгресс держав, объединенных в Священный союз.

В этом уютном уголке я был поглощен своими обязанностями и исполнял их со всем усердием. Но вот однажды в погожий день, прохаживаясь по единственной улице, я встретил самого государя.

В мыслях об Александре Павловиче и — что важнее — в том, как я чувствовал, было, признаться, много домашнего, несопоставимого с тем, кем был самодержец всей России. Но, каюсь, в этот миг мне предстал не небожитель, а старый знакомый.

Не в том было дело, что я ощущал его несомненную благосклонность — некая личная связь с царем была у каждого лицеиста. И Пушкин, считавший его гонителем, сделавшим его юность опальной, униженной постоянным досмотром, все же признал неоспоримое: «Он взял Париж, он основал лицей». Первой заслугой, как известно, царь не сумел распорядиться, зато вторая — всегда при нем.

Мы были к нему гораздо ближе, чем все наши сверстники в России. И ближе — не только строем чувств, мы попросту были его соседями. Случалось встречать его в нашем саду, а раз или два даже увидеть, как он торопится на свидание со старшей сестрою нашего друга — был среди нас один потомок сардинских патрициев Сильверий Брольо, так и тянуло назвать его шурином, но кто бы себе такое позволил?

Нет спора, Пушкин царя не жаловал. И часто не жалел для него язвительных слов и колких рифм. Отношения складываются по-всякому. Были они и у подростка с фактическим главою Европы. Думаю, что с первой же встречи это несходство положений сказалось не меньше несходства натур. Однажды гуляли мы по аллеям, радуясь солнечному дню, и вдруг увидели императора. Он стал нас расспрашивать о том, как постигаем мы науки и кто же первый средь нашей стайки. Пушкин ответил достаточно дерзко: «Первых здесь нет, Ваше Величество, все — вторые!». Это было неправдой, первыми были мы с Вольховским, мы изнуряли себя ученьем почти с фанатической одержимостью. Пушкин отлично об этом знал, но он, с его ненавистью к ранжиру, давал понять, что все тут равны, никто перед другим не отличен.

А суть была в том, что он не простил опустошительного похмелья: царь обманул его надежды — не изменил лица России.

Не скрою, что и я, в свой черед, не одобрял иных решений. Но — по причинам другого свойства. Я полагал, что наше отечество почти всегда упускает успех, купленный кровью его детей. Ни закрепить его, ни воспользоваться оно решительно не умеет! Тем боле это можно сказать о том, кто однажды вошел в Париж, поверг врага и спас континент.

Эта досада во мне осталась. И, стоя на главной улице Лайбаха, перед лицом своего государя, я думал о том же: как все изменилось, в сущности, за несколько лет! Союз монархов на наших глазах становится пышной декорацией. За нею — все те же враждебные чувства ложных соратников и друзей, все та же опаска и настороженность. Я уже понял — раз навсегда: мы никогда не станем своими.

С тем бoльшим волнением я смотрел на озабоченный царский лик. Он изменился с тех пор, как мы жили в почетной близости, рядом с ним. Я видел одутловатость щек, сильно поредевшие волосы и баки, наполовину седые. Его подбородок округлой формы слегка выдавался, вроде свидетельствуя его характер, но дело портил обрисовавшийся второй, напоминавший о скорой старости. А больше всего поразили глаза — чужие, печальные, отрешенные.

Эта печаль родилась от обиды. Он был несчастен и был обижен. На ход истории, на судьбу, на свой народ и своих сановников. Все задуманное повисло в воздухе, было заранее обречено, могущество оказалось мнимым.

Все, что вокруг, таит угрозу! И неспроста через год в Вероне, беседуя с Шатобрианом, он, в ожидании неизбежного, так ажитированно преувеличил единство неведомых карбонариев — Зандов кинжал уже над ним! Возможно, все это говорилось под впечатлением от сведений о тайных сообществах в России, но сведеньям этим он не дал хода! Уверен, что, прояви он решимость, участь мятежников оказалась бы гораздо для них благоприятней.

Но он предпочел остаться в бездействии — он был обижен в который раз!

Он был обижен на темный жребий: венцом обязан цареубийцам, ступенью к трону стал труп отца. Ему ли останавливать заговор?!

Он был обижен и уязвлен из-за нежданных ограничений своей неограниченной власти. Он был обижен за то, что должен был смириться с изгнанием Сперанского. Подобно московскому царю, выдавшему на растерзанье толпе преданного ему боярина, он сделал искупительной жертвой того, с кем он связывал свои замыслы.

Этими незараставшими ранами счет его к жизни не закрывался. Его томила и угнетала общественная неблагодарность. Он так и не смог понять, что к толпе нельзя относиться, как к любовнице, корить ее за то, что она не оправдала твоих усилий и изменяет тебе с другим. Он чувствовал, что России не раз придется сталкиваться с извечной и на удивление стойкой ущемленностью моих соотечественников. Должно быть, и сам он мучился ею, и оттого негодовал.

В этой обиде я вижу исток неутомимого мистицизма, сопровождавшего его жизнь и облепившего его смерть самыми странными легендами. Эта мистическая смута притягивала его к Кассандрам вроде госпожи Ленорман и госпожи Юлии Крюднер.

7
{"b":"30788","o":1}