ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина — настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое существо.

— Спасибо всем, — произносит Пермский. — Доната Павловича прошу задержаться.

Собираемся в его кабинете. Нас трое — я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.

Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и — нелегкой беседе.

Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.

— Итак, — начинает он, — выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.

— Зато, — добавляет Полторак, — титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.

Я усмехаюсь:

— Вот как — пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?

— Я их ни в чем не обвиняю, — резко говорит Полторак. — Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно — я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.

— Заметьте, их собственные тексты.

Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион — голова еще глубже врастает в плечи.

— Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.

— Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, — Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. — Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.

Тянет сказать: «Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд», но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.

Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим — чужим. «Как у Пермского» — неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности — скорее, предгрозовой раскат.

— Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?

Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:

— Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! «Система»! Каждый чих по «системе»! Вот уж подлинно — можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. «У всех своя правда… мы — не прокуроры…» Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. «У всех своя правда…» Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене… Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по «системе»! Попробуйте. Славная выйдет пародия.

Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:

— Эсхил — это господин Полторак?

Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену, — мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении

— горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.

— Послушайте, — говорит Полторак, — я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?

— Я? Пересел бы.

Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.

Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.

— Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?

— Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.

— Донат Павлович, вы настроены ерничать?

— Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.

Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.

— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.

— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.

— Был человек по фамилии Герцен, — веско напоминает Пермский, — и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.

Я выразительно усмехаюсь:

— Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.

Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.

— Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.

— О, разумеется. Глеба и зрелищ.

В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте взрыва. И вот он разжимает уста:

— Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.

Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:

— Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш театр.

Похоже, этого он не ждал.

— Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.

— Дом этот — ваш. Мир вашему дому.

Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.

— Вы приняли твердое решение?

— Тверже некуда, раз уж я его принял.

— Итак?

— Не подлежит пересмотру.

Иду по знобкой прокисшей улице, снежная пыль летит за ворот. Смотрю на встречных, но лиц не вижу. Хотелось бы однажды спросить их: кто вы, господа современники?

24
{"b":"30790","o":1}