ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Я спросил:

— Когда Мандельштам писал те стихи…

Он прервал меня:

— «Мы живем, под собою…»

Я нетерпеливо кивнул:

— «Мы живем, под собою не чуя страны». Мандельштам понимал, что прощается с жизнью?

Он не колеблясь подтвердил:

— Да, безусловно понимал.

— Я тоже так полагаю, — сказал я. — Но из этого следует, что поэзия соприкасается со смертью больше, чем с жизнью?

Он согласился:

— Видимо, на предельном уровне так и есть.

Я спросил его:

— А бессмертие? И оно достигается предельным усилием. Вы не считаете, что для него только оно означало жизнь?

Он покачал головой:

— Не думаю. Он был вполне земной человек. И ясно сознавал, что бессмертие гораздо ближе к смерти, чем к жизни.

Шипы все сильней впивались мне в голову. И все сильней донимало меня раздражение. Я сказал:

— Да, это он написал: «Петербург, я еще не хочу умирать». Между тем, получается, что на деле он своей жизнью не дорожил.

Мой собеседник развел руками.

— Ну, как же ею не дорожить! Но знаете, еще никому не удалось обуздать призвание.

Я сказал ему:

— Какая в нем радость, если вы сами себе не хозяин?

Он произнес с виноватой улыбкой:

— Следовать призванию — радость.

— В чем же тут смысл?

Он вновь улыбнулся:

— Все же оно дает свободу.

Я жестко сказал:

— Нет вашей свободы, его свободы. Ничьей свободы. Свобода может быть лишь у державы. Свобода подданных — это абсурд. Два несопрягаемых слова. Да и держава несвободна. Ибо она подчинена движению, заключенному в ней.

— Тогда она обречена, — возразил он. — Несвободная сила не может быть творческой.

Я ощутил на губах усмешку.

— Могу вас заверить, когда страна оказывается перед выбором — власть свободы или свобода власти, страна его делает в пользу второй.

Он помрачнел и проговорил:

— Если хотя бы один человек сделает его в пользу первой, выбор нельзя считать окончательным.

Я сказал:

— Человек ничего не может, когда на него прет история.

Он отозвался:

— Не имеет значения. Может, не может — должен стоять. У него своя собственная история.

Мне было все трудней себя сдерживать.

— Что она весит?

— Она и весит. Ее давление на меня значительно больше, чем давление всей истории фараонов и тех, кто им когда-то служил.

Наша беседа зашла в тупик. Но надо было ее закончить.

— Я слышал, вы пишете роман?

Он подтвердил:

— Уже много лет.

Я сказал:

— Мандельштама погубило маленькое стихотворение. Большой роман это может сделать с не меньшим успехом. Согласитесь.

— Возможно, — кивнул он. — Если, конечно, его не поленятся прочесть. Но я уж сказал вам: тут я не властен. Рождаешься сделать что должен сделать.

— И это, по-вашему, и есть — независимость от истории?

— В первую очередь — от злободневности, — сказал он с кольнувшей меня интонацией. Не то беспечность, не то легкомыслие, какое-то скрытое превосходство.

Я спросил:

— Вы задумывались, как выглядит смерть?

Он сказал:

— Я бы хотел увидеть, как выглядит эта грань перехода. Надеюсь, что это — не темнота.

— Понять не могу, — сказал я с досадой. — Чем так притягивает писателей эта мистическая игра?

— Что же тут странного? — он удивился. — Это и есть ваша связь с судьбой. Нужно уметь принимать сигналы. Они вам подсказывают место в жизни, как подсказывают место слова в строке. До этого слово живет отдельно, как лебедь, отбившийся от стаи.

И добавил все с той же интонацией:

— Без этой дрожи жизнь беднеет.

Да, превосходство, превосходство! Не знаю, намеренное или нет, но я его отчетливо слышал. Собрав уходящую волю в кулак, я сказал ему:

— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я исчезну. Я останусь. И не только в учебниках. Меня не стереть из памяти улицы ни по прихоти моих ненавистников, ни из инстинкта самосохранения. Люди не могут жить без отца. Они богомольны. В России — особенно.

Он только покачал головой. И спросил:

— Вы были хорошим отцом вашим детям?

Я знал, что не могу уступить. Я никогда не уступал.

— Плохо ваше дело, — сказал я. — Вы беззащитны.

Он возразил:

— Я не могу с вами согласиться. Безоружность — это не беззащитность.

Сил больше не было. Я сказал:

— Закончим наш разговор. Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга.

Он неожиданно изумился:

— Почему же? Разве вы не артист?

— Нет, — закричал я. — С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я — Юпитер.

Он повернулся и двинулся к выходу. Я глядел ему вслед, еще не веря, что все уже кончено, и повторял:

— Нет. Я — Юпитер. Я — Юпитер…

5 марта

— Да, — закричал я. — Да, я артист. Человек, поступивший в эту больницу с черепно-мозговой травмой — народный артист Донат Павлович Ворохов. Черт бы вас взял! Всех до единого. Вас и все ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до' смерти, до' смерти. Я только артист. Меня зовут Ворохов. Оставьте меня наконец в покое. Мое имя Во-ро-хов. Оля, скажи им…

И полетел, полетел, полетел по бесконечному тоннелю, в который меня со свистом и ветром словно всосал воздушный поток, весь в хлопьях света, как в хлопьях снега. Я полетел, полетел, полетел за грань перехода, за грань перехода, куда-то обратно, обратно, обратно, куда-то на полвека назад, в белую тьму моего зачатия.

27
{"b":"30790","o":1}