ЛитМир - Электронная Библиотека

Однако в Москве они отчего-то никогда не встречались: здесь была совершенно другая жизнь, которая удивительным образом начиналась сразу после пересечения кольцевой. Не успевал маленький Рогов в отцовской «Волге» проехать мимо огромных букв «Москва», встречавших их на въезде в город, как весь дачный мир с его чудесами отодвигался непонятно куда. Кретов мог существовать только в той жизни, как глубоководная рыба на километровой глубине. Вытащенный оттуда в обычную московскую жизнь, где была школа, ежедневная газета и горячая вода, он бы тут же потерял все свое очарование, поблек и, возможно, испарился. Он был представим только в высоких болотных сапогах, клетчатой ковбойке, старом пиджаке и непременной шляпе, обязательно небритый, в сивых усах, лучше бы с огромной плетеной корзиной, которая, как он уверял, сама притягивала грибы и тащила его в грибные места. Кретов слушался корзины, и Рогов лет до восьми всерьез верил, что это она, как компас, ведет его единственно верным путем.

Кретовские рассказы были неиссякаемы, и Рогову, который быстро взрослел, никогда не становилось с ним скучно. Иногда Кретов запускал его на свой чердак, где лежали у него в огромном пыльном мешке журналы «Вокруг света» с незапамятных времен и никогда потом не встречавшийся Рогову даже в хороших библиотеках «Сибирский следопыт». Там, при свете карманного фонарика (на чердаке было темно, только пыльные лучики жаркого дня проникали сквозь щели меж смолистыми досками), Рогов перечитал тьму фантастических историй, которые в таком множестве писали в двадцатые годы. В этих историях был бодрый дух исканий, смесь наивной научной деловитости и счастливого авантюризма. Так видели мир хозяева первых радиоприемников, сосредоточенные очкастые мальчики, которые непременно построили бы новый мир, если бы их всех не перебили. После одной такой истории, впрочем, Рогов не спал две ночи. Он был мальчик впечатлительный и на всю жизнь запомнил странный рассказ (к сожалению, ему было тогда не до фамилии автора, у тогдашних книг в его сознании вообще не было авторов – зачем?) – некий американский ученый открыл способ оживлять казненных на электрическом стуле. Ему дали для эксперимента банду из шести жестоких убийц – пятерых мужчин и одну женщину. После казни надо было выждать три часа (почему три часа? для чистоты эксперимента, чтобы уж никакой жизни в них не осталось? или чтобы с душой произошли какие-то необратимые перемены, вследствие которых она осознала бы всю мерзость убийства?). Потом профессор с красивой лаборанткой, изображенной тут же на густо зачерненном рисунке тушью, производил надрезы на ступнях убитых, вставлял туда электроды, делал какую-то инъекцию, включал ток… и трупы медленно оживали, приподнимались на своих стерильных кушетках и оглядывались мутным, ненавидящим взглядом, словно не в силах простить того, кто вернул их в эту юдоль скорби и порока. Таинственный профессор отселял воскресших убийц на пустынный остров, выкупленный в личную собственность. И там-то начиналось самое интересное, потому что шестеро убийц – пятеро мужчин и женщина – начали среди дикой природы строить новый мир, не похожий на наш, строить по тем законам, которые открылись им в страшные три часа, когда они были уже не здесь и еще не совсем там, – и автор, восклицая: «Но какой это был страшный мир!», умолкал до следующего номера. Этого-то следующего номера в кретовском мешке не было, и сам Кретов не знал, что случилось дальше. Вероятно, этот журнал он извел на растопку, потому что периодически залезал на чердак за бумагой для своей печурки, и на ритуал растопки Рогов тоже иногда приглашался. Ему невероятно жаль было исчезавших в огне журналов, за которыми следовали крепкие, звонкие березовые дрова (Кретов ходил за ними в лес с удобным, как все его вещи, топориком), но радость от растопки стоила того. Маленький, а потом и не такой уж маленький Рогов с наслаждением смотрел, как с одной спички схватывается вся печь, как от умело уложенной бумаги огонь ползет все выше, по коре, бересте, и, наконец, как ровное гудение слышится в кретовской клетушке, по стенам которой пляшут тени.

Все, что рассказывал Кретов, было волшебно и достоверно, и все в его доме было так же полусказочно. Там стоял огромный ламповый приемник со шкалой, на которой таинственно поблескивали названия городов: Москва, Рим, Стокгольм. Там был и старый, давно не работающий телевизор «КВН» с огромной линзой, посредством которой Кретов учил Рогова добывать огонь (огонь добывался); было множество старых, громоздких, но добротных вещей, и вся советская жизнь представлялась Рогову громоздкой, таинственной и добротной, как эти вещи. Тут ничего не было прочного, кроме нее, и потому после нее стояло и работало только то, что было придумано или произведено при ней.

Эта жизнь, как и сам Кретов в его не знавших сноса сапогах, в его коробом стоявшем тулупе, который он надевал ближе к осени, выходя погулять по вечерам, – эта жизнь находилась в таинственном завете с окружавшей природой и одна умела с ней договариваться. Она потому и победила всю эту природу, заставила ее служить себе, что была одной с ней крови и одного замеса, так же естественна и так же органически бесстыдна. Она не знала никакого закона, кроме закона жизни, и слепо следовала ему. Поэтому-то, пока эта советская жизнь была могуча и молода, она с такой легкостью подчиняла себе льды и леса, камни и пустыни: они договаривались, и меньшая сила уступала большей. Все, сделанное при этой советской жизни, было как природа – величественно и таинственно – и всегда обладало каким-то дополнительным, секретным предназначением помимо основного. По приемнику Кретова можно было ловить не только наши, но и вражеские голоса; больше того, Рогов был вполне убежден (хотя никогда не спросил об этом Кретова напрямик), что при случае по этому приемнику, как по рации, можно было бы связаться и с какой-нибудь большой землей – если бы они все, жители дачного поселка, оказались вдруг на малой, то есть, например, в особо дождливое лето их затопило бы. Именно для этих целей служила огромная суставчатая антенна, валявшаяся на чердаке и похожая на ус страшного с виду, но полезного и добродушного жука. Там же нашелся старый телефон, огромный, из плотного тяжелого эбонита, с матерчатым, а не резиновым даже шнуром, на срезе которого поблескивали желтые точки проводков круглого сечения. Но и телефон этот был вполне дееспособен и, даже будучи отключен от линии, мог соединить с кем-то, кому нельзя было дозвониться по линии. Каждая советская вещь имела двойное дно, иногда доброе, иногда злое, но в таких категориях мыслить не следовало. Было не доброе и не злое, а жизнеполезное и жизнеопасное, и даже не так, потому что и жизнь не была высшей ценностью. Было правильное и неправильное, но что правильно и что неправильно – мог знать только посвященный, а может быть, и никто, кроме того, кому можно было дозвониться по отключенному телефону. И маленький Рогов брал трубку и слышал в ней шорох. Он услышал бы и голос, но всегда боялся и швырял трубку на рычаг, а потом долго гладил ее, надеясь выпросить прощение.

В Империи, как она представлялась Рогову, стояла вечная ночь. Представление это, по-видимому, сформировалось не без влияния единственной довоенной книжки, которая была у них в доме, – полярных дневников Кренкеля. Книжка была черная, со множеством карт и иллюстраций, и дело в ней происходило главным образом полярной ночью; в Империи все самое главное тоже делалось по ночам. Эта полночная страна рисовалась Рогову в виде огромной живой карты, на которой таинственно перемигивались телебашни, радиовышки, кремлевские звезды и летящие в низких тучах военные самолеты. Там шла гайдаровская, добротная и загадочная жизнь: по засекреченным адресам отбывали поезда, в которых пили чай немногословные светловолосые военные. Глубоко под землей строили метро – не то, карта которого висела у них в прихожей, а тайное, резервное, на какой-то особенный случай. Летчики в кожаных куртках с белыми меховыми воротниками, в шлемах с наушниками, в защитных очках толстого стекла направляли самолеты в пике прямо на льдины, успевая подхватить полярников. Все было черное и белое: ночь и зима стояли в Империи; только поезда были голубые, а самолеты зеленые.

8
{"b":"32341","o":1}