ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В переулках, где мы отлюбили… Нет, сейчас все-таки еще не настоящая грусть. Совсем горько тут станет, когда начнет скрестись по асфальту сухая листва, побегут пятилапые кленовые листья, корябая истрескавшийся тротуар, словно пытаясь удержаться. Странно, он редко бывал счастлив в любви и еще меньше счастья приносил тем, кто любил его, – а вспоминает обо всем этом как о лучших временах: неужели и здесь исполнилась общая закономерность и нынешняя его жизнь хуже прежней?

Он дошел до поворота на Кравченко, прошел мимо пустых, спящих троллейбусов автопарка – некоторые спали с открытыми дверями, как люди дремлют с открытыми ртами. Неожиданно во дворах послышался топот и свистки. За кем-то гнался ночной патруль. Громов вжался в стену ближайшего дома.

– Стоять, бля! – заорали во дворе. В следующую секунду раздался выстрел. Похоже, патруль шутить не собирался. Рядом с Громовым распахнулось окно.

– Лезь сюда, идиот, – прошептал невидимый жилец. Громов не заставил себя уговаривать. Он подтянулся и перевалился через подоконник.

– Обалдел совсем, да? – сказал шепот. – По ночам шляешься. Сейчас бы шлепнули к черту…

Громов присмотрелся к нежданному спасителю. В первый момент он не понял, мужчина перед ним или женщина. Кажется, юноша, бритый наголо, напоминающий новобранца. Спаситель решительно шагнул к окну, закрыл его, опустил штору, и Громов ясно увидел, что это девушка, худая, высокая и носатая; конечно, все это было сном, потому что это была Катя Штейн, а Кате Штейн неоткуда было взяться в городе в разгар войны.

– Чего уставился? – сказала она зло.

– Катя, – прошептал Громов. Она подошла ближе и вгляделась.

– Громов?

– Да.

– Что, с фронта сбежал?

– Да нет, в отпуске.

– А, – сказала она вполголоса. – Доигралась.

– Почему доигралась?

– Сдавать пойдешь.

– Почему сдавать? Ты с ума сошла?

– А чего ты со мной будешь делать? Ты же офицер, нет? Служебный долг, присяга, все дела.

За окном топотал и свистел патруль.

– Черт, – сказал Громов. – Катька, но ты же… Меньше всего он ожидал увидеть в Москве эту девочку из своей прежней жизни, ЖД, каких мало было даже в тогдашней московской стихотворческой братии.

– Что я? – резко спросила она. – Договаривай, Громов, договаривай.

Прокурорский тон – это было что-то новое. Ей, значит, теперь что-то лет двадцать шесть. Громову никогда не нравились ее стихи, не нравилась и она сама – девочка из типичнейшей московско-хазарской семьи, с папой-урологом, с мамой – бывшей красавицей в восточном стиле, с сестрой, чьим талантам принято было умиляться, девочке пять лет, а уже и танцует, и рисует… Рисовала сплошных балерин на пуантах, в огромных пачках. Это была неприятная семья, что говорить, – самодовольная, заносчивая, в таких семьях часто вырастали пишущие девочки, подражавшие то Бродскому, то Мандельштаму. Громов однажды был у Кати Штейн на дне рождения, ему страшно не понравилось там, но вместо того, чтобы уйти, он с болезненным любопытством наблюдал чуждую среду: так со смесью отвращения и восторга рассматривают насекомое, распятое под стеклом. Катина семья была настолько типична, что в этом просматривалось уже нечто героическое: чистоту жанра Громов уважал в чем угодно, даже в пошлости.

– Почему ты здесь? – спросил Громов.

– А где мне быть?

– В Штатах, например.

– Я здесь родилась, – сказала Катя с вызовом. – Это моя страна, и я отсюда никуда не денусь.

– Но это сейчас опасно, – сказал Громов неожиданно мягко. Он чувствовал к ней уважение.

– Опасно, – согласилась она.

– Ага, – сказал Громов. Он не знал, о чем еще говорить. Он вообще разучился говорить с людьми.

– Ну, спрашивай, – подначила она. – Ты ж у нас федеральный офицер. Или сразу сдашь?

– Я боевой офицер, – сказал Громов с нажимом. – Штатских не сдаю.

– Тоже трогательно. Сразу убиваешь.

– Я убиваю на войне, – сказал Громов.

– Ай, да какая разница. – Она махнула рукой и отвернулась.

Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.

– Никогда так не будет, чтобы все наши уехали, – сказала она. – Понял?

– Я и не против.

– Это моя страна и мой язык, ясно?

– Ясно.

– У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.

– А я и не спорю.

– Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.

– Диверсии устраиваешь?

– Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.

– Может, и так.

– Громов, – сказала она, уставившись на него в упор. – А ты мне нравился, между прочим.

– Да ну. Вот бы не подумал.

– Я тебе хамила от смущения. Дура была.

– Я тоже хамил, наверное.

– Ты не хамил. Ты молчал и не снисходил. А писал прилично, мне нравилось. Если бы тебя не было, а только стихи были, – ты бы много выиграл.

– Ну а теперь и стихов нет, – сказал он.

Действительно, он подходил стране даже в мелочах: был неловкий, неуклюжий, не умеющий жить с людьми человек, сочинявший приличные стихи. Теперь и с людьми не живет, и стихов не сочиняет.

– И как оно на войне? Много наших убил?

– Немного.

– Почему?

– Не пришлось. Война сейчас позиционная.

– Было бы в Москве подполье, я бы тоже ваших убивала, – сказала она. – Но подполья нет. Мало нас, Громов, понимаешь?

– Понимаю. Я вообще тебя первую вижу.

– Ты Володьку Усова помнишь?

– Помню.

– Ну вот, он меня и спрятал. Его призвали, он мне ключи отдал. Он один жил.

Володька Усов был полусумасшедший графоман, – кто его такого мог призвать?! Здоровое молодое хамье раскатывало по улицам в джипах, искало острых ощущений, – а убогий Володька Усов, не умевший отжаться от пола и ничем, кроме стихов, не интересовавшийся, где-то служил; вот уж кого Громов не мог представить в окопе!

– Тут патрулей мало, район спокойный, – сказала Катя Штейн. – Но это пока. Скоро наведаются, это уж как пить.

Она села к столу и закурила.

– Это чудо еще, что из соседей никто не сдал. Видишь, башку обрила, думаю – не узнают. Обязательно узнают в конце концов.

– Кать, – осторожно сказал Громов. – А чего ради все-таки?

– А чего ради мне валить отсюда? С какой стати? Пусть эти ваши суки едут в свою Гиперборею, понял?

– Ну, шла бы на фронт, в конце концов…

– Да чего мне твой фронт, Громов? Фронт, в рот… Сам иди на фронт, если тебе так нравится.

– Я и пошел.

– А я не хочу! Я не хочу убивать людей, понял, Громов? И я хочу тут жить.

– Нет, я понимаю, – сказал Громов. – Но видишь, как вышло. Этот город не любит тебя.

– А, – снова махнула она рукой. – Ну да, конечно. Ты же теперь тоже хазарофоб, вояка хренов. Вот такие, как ты, нас и сдавали всегда.

– Слушай, хватит, а? Я пока тебя никому не сдал.

– Пока? Спасибо тебе, Громов! Низкий поклон! Пока не начинается война – вы все милейшие люди, а приходит гестапо – и вы нас сдаете списочно, по подъездам, а когда нас уводят в гетто – говорите, что воздух стал чище, чесноком не пахнет…

– Катя, – спокойно сказал Громов. – Есть у тебя аргументы, кроме гетто?

– У меня для тебя, дурака, вообще аргументов нет. Иди стучи.

– Катя!

– Заткнись, Громов. Зря я с тобой вообще трепалась. Просто насиделась дома в углу, говорить не с кем, вижу – живой человек.

– А как ты меня впустила?

– А чего мне тебя не впустить? Вижу – стоит идиот, сейчас повяжут. Меня тоже однажды спасли, когда я днем в магазин вышла. Мне же редко кто продукты приносит, Громов. Осторожные все стали, а напрягать неудобно. Соседи приличные, грех жаловаться, но я сама стараюсь закупаться. Ночные-то лавки позакрывались все. Выхожу днем вся закутанная, платок, юбка длинная… А один мент все-таки заподозрил: документы. Я – бежать, хорошо, мужик какой-то в троллейбус втащил. А то взяли бы – и все, сидеть. Это в лучшем случае.

132
{"b":"32344","o":1}