ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

У Элеоноры не было сил разбирать чемодан, да и желания тоже. Париж казался ей блеклым, как старый абажур, но эта квартирка, почти невыносимо грустная, не давила на нее, а скорее соответствовала настроению, причину которого она не могла объяснить: «Хорошо, хорошо, вот и лето прошло, ах, как летом хорошо». Накрашенная и чужая самой себе, брату, тому, что было прежде, чувствуя, что не способна ни на что, разве что прочесть еще один детектив – хотя его ведь надо было купить, а она чувствовала, что не в состоянии выйти за порог, она легла на старый диван, тщательно прибранная, очень красивая, и стала ждать. Она ждала, чтобы сначала успокоилось ее сердце, потому что оно, глупое и неразумное, которое в жизни ни из-за кого не колотилось – она часто даже упрекала себя за это, – стало биться, как чересчур раскачанный маятник, слишком равномерно и сильно и так громко, что, как говорится, зашумело в висках. Ни на что не было сил. Ни пойти поговорить с консьержкой, которую находила вполне симпатичной. Ни объяснить Себастьяну ничтожность его поступков, потому что, в конце концов, она сама подталкивала его. Ни поехать повидаться с Хуго, потому что у стокгольмской тюрьмы слишком толстые стены. Ни снова встретиться с Марио (прекрасное лето), который наверняка уже все забыл, как и она сама. Эта непреодолимая грусть и неизбежное одиночество, всегда составлявшие основу ее жизни, это одиночество, от которого она сумела избавиться только на десять лет, между восемнадцатью и двадцатью восемью годами, теперь уже совершенно неискоренимое, показалось ей огромным, гнусным и торжествующим в жалкой квартирке гранатового цвета, где даже ее брат, ее Кастор, ее Поллукс, покинул ее. Она подумала о таблетках – средство легкое, или она считала его таковым, но оно показалось ей вульгарным, слишком продуманным, слишком напоказ, так что в конце концов Элеонора легла в постель, приготовленную аккуратной консьержкой. И вот, засыпая, она зажала руками уши, как это делают дети или мужчины, потому что сон и правда заглушает все естественные рефлексы.

Прескучная вещь в моем чудесном ремесле, которое есть призвание – необходимость – умственное самоубийство – вознаграждение – так вот, прескучная вещь – это то, что приходится терпеть все мыслимые и немыслимые комментарии, в моем случае с восемнадцати лет. Мне, например, всегда доставались восторженные дамы и замкнутые молодые люди, которые говорили, что они всегда любили: а) «Здравствуй, грусть» и б) в театре «Замок в Швеции». Это чуть-чуть унижает автора, потому что кажется – у тебя двое прекрасных, здоровых детей и целый ряд жалких, нескладных хромоножек, которые никому не нравятся, бедняги… Такая категория читателей встречается наиболее часто. Затем идут те, которые «рассматривают» тебя пристальнее: «Я, как и все, страшно люблю „Здравствуй, грусть“, но должен вам сказать, самая большая, настоящая моя слабость „Любите ли вы Брамса?“» О-о, о-о, Ингрид Бергман, как она глубока! Третья категория более утонченная: «Знаете, сценически пьеса поставлена очень плохо». (И тут я опускаю глаза от стыда, потому что ставила ее я.) «Думаю, из ваших пьес я предпочел бы „Благополучие, Несовпадение и Уход“». Четвертая категория еще более узкая, а значит, более противостоящая автору: «Я вам так скажу – единственная ваша книга, которая мне нравится (подразумевается, что все остальные я должна немедленно выбросить в корзину для бумаг), единственная, в которой есть какая-то сила, одержимость – это „Волшебные тучи“». Вот так и принимаешь отношение к себе, весьма своеобразное, – то как наседка, готовая защитить своих малышей, если упреки уж слишком серьезны, то покорно соглашаясь, – все зависит от настроения и головы собеседника, и это может довести до того, что готов вцепиться в чью-нибудь глотку, думая при этом: «Несчастный придурок, вот она, моя лучшая книга!» При этом не знаешь, какую назвать. Или наоборот: «Мой бедный друг, вы совершенно правы, все это не стоит выеденного яйца».

Как подумаешь – сколько тут всего намешано: простодушие, грубость и любезность – все есть, когда вам говорят о том, что вы делаете. Впрочем, здесь есть логика: за книгу в двести-триста страниц прозы – в моем случае скорее двести, они заплатили семьдесят франков или двадцать пять за театральное кресло, и они чувствуют себя вправе, они почти должны информировать вас о своих впечатлениях. Я даже ловлю себя на мысли, что иные полагают, будто таким образом делают тебе одолжение. Они никогда не включают в цену огромное умственное, моральное, психологическое, болезненное, невыносимое напряжение, безмолвие, которое воцаряется порой между тем, кто хочет писать, и листом бумаги перед ним. А эти бесчисленные увертки, чтобы только не видеть письменного стола, за который нужно сесть, разные приемы, чтобы не видеть ни дождя, ни солнца на улице, ужасающе соблазнительных. Я всегда восхищалась людьми, которые пишут, сидя в кафе, – и таких, кажется, немало. Мне кажется, в кафе я буду разглядывать посетителей, болтать с гарсоном, строить глазки или пытаться это делать какому-нибудь красавцу аргентинцу. Меня все отвлекает, потому что я не одна. Все мне интересно, все меня забавляет или огорчает, в зависимости от обстоятельств. Мне нужно, чтобы чья-то твердая рука очертила двойной круг, за который нельзя переступать, и эта рука, увы, должна быть моей, чтобы я могла работать – бог свидетель, твердости моей руке не занимать. Несколько раз в моей жизни я старательно пыталась переложить это на других, на добрые души, встревоженные на мой счет и не слишком уверенные в твердости моего духа, но тут моя умершая было воля просыпалась и начинала скакать, как блоха, и я чувствовала, что сейчас перелезу через балкон, спущусь по водосточной трубе и буду орать изо всех сил, чтобы меня выпустили. И конечно, вопить о том, что литература есть предмет вдохновения, что я не желаю быть чиновником, что я живу не зарплатой, что мне не двенадцать лет и т. д.

Странная вещь – писательская судьба. Нужно постоянно держать себя в узде, идти размеренным шагом, с прямой спиной, а в идеале хочется скакать на бешеном скакуне с развевающейся гривой, перелетая через всякие нелепые канавы вроде грамматики, синтаксиса или лени, последняя – самое большое препятствие. Когда я думаю о том, что это ремесло называют свободным, что никакой начальник не может нашлепать вас по рукам и ни один человек не будет листать ваши тетрадки, и когда я думаю о свободе, то мне кажется – это что-то очень тайное и хранить эту тайну можешь только ты сам. Обворованный вор, облитый водой поливальщик – вот наш удел. Первые придирки должны исходить от нас самих. Когда я думаю о моем несчастном предназначении – делать то, что хочется, когда к тому есть желание, и к тому же жить широко, – мне хочется зарыдать. Надеюсь, мои читатели и мой издатель поймут меня и у них достанет воображения, чтобы меня пожалеть.

Тогда, скажете вы мне, зачем же вы пишете? Для начала, из корыстных соображений: я старый писака, и стоит мне перестать заниматься этим два-три года, я превращаюсь в дегенерата. Увы! С тех пор как стали выходить мои книги, определенная часть критиков как раз и держит меня за дегенерата. Будучи натурой, поддающейся влиянию, я перестаю писать, не без некоторого облегчения… А потом, года через два, оживает эхо дорогих голосов (тех критиков), и я говорю себе: «Мой бедный друг, ты всего лишь дегенерат, не более того». Из всего этого видно, что быть «имеющим успех» писателем в Париже в 1972 году – чрезвычайно приятно и весело. Ну, никак не могу перестать себя жалеть! Эту сладкую жизнь из роз, легкости, радостей и глупостей надо еще уметь выдержать! Надо иметь стальной хребет, чтобы терпеть всю ту скуку, обязанности и условности, которые характеризуют любое человеческое сборище всех социальных уровней. Надо обладать устойчивым равновесием, чтобы гулять себе где угодно, да так, чтобы эта прогулка была для вас всего-навсего восхитительным прогуливанием уроков.

Себастьян лежал на спине, на прекрасных тонких простынях от Портхольта, в постели Норы Жедельман. Было еще тепло, и через открытое окно с авеню Монтень доносились шаги и голоса запоздалых прохожих. Сначала все было замечательно. Он чувствовал себя почти робко из-за того, что надо было утешать Нору, из-за ужасного, хотя и трогательного тявканья собачонок, и в особенности из-за великолепного бежевого плюша на огромных пространствах мебели, похожих на море и таких же успокаивающих, море, откуда он только что вернулся. Кроме того, было пламя камина, затопленного, правда, немного рановато, виски, в этот раз со льдом, и, наконец, ясное дело – кто-то, кто нуждается в нем, любит его и говорит ему об этом. Но теперь он чувствовал себя дезертиром. Ему казалось, что обнаженная, крепко обнимавшая его рука все тяжелее давит на плечо, а голос, немного гнусавый, даже когда она говорила шепотом, становился раздражающе громким.

9
{"b":"37879","o":1}