ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

С матерью у меня были - как я уже имел случай упомянуть - особые отношения. Я был младшим в семье и ее любимцем. Духовно, как это ни странно, я рос вместе с ней. Мало того, думаю, что я даже оказывал на нее влияние.

Семья наша была религиозная (но без преувеличений), в политическом отношении она была совершенно нейтральна: отец мой во время моего детства был хорошим русским верноподданным и политикой совершенно не интересовался. Моя сестра, которая была старшей в семье (на пять лет старше меня), и оба старших мои брата тоже не интересовались ни политикой, ни общественной жизнью. Я был в семье исключением. Почему это произошло, не знаю. С самых юных лет, еще в младших классах гимназии, я больше, чем кто-либо в семье, интересовался литературой, общественной жизнью, а потом и политикой. Это я внес в семью дух протеста и критики - мои интересы были выше тех, которыми жили мои родные.

Помню, когда умер Александр III (в 1894 году - мне было тогда только 13 лет), я совсем не разделял той официальной скорби, которую счел нужным выразить мой отец, как лояльный царский верноподданный - он протелефонировал в "Русские Ведомости", чтобы проверить этот слух и перекрестился, когда известие о смерти оттуда подтвердили.

Но в семье нашей была полная терпимость - отец ничем не выразил своего неудовольствия, увидав, что я к смерти царя отношусь совсем не так, как отнесся он. Помню только, что он как-то пристально и отчасти с недоумением посмотрел на меня. Позднее он сам сделался либералом и даже радикалом, а по горячности своего темперамента порой высказывал очень резкие политические суждения, критикуя правительство.

Я внес в свою семью радикальные взгляды на политику, я же повлиял, сам того не ведая, и на религиозные убеждения. Это особенно верно было по отношению к матери. Она жила мною и вместе со мною все переживала, не всегда даже говоря мне об этом. С детства она была религиозной - и теперь утратила веру, о чем под конец своей жизни даже жалела (и я жалею, потому что и теперь считаю религиозное сознание в духовной жизни каждого большим счастьем и надежной моральной основой, при наличии которой легче жить на свете).

С отцом же почему-то произошло прямо обратное - он не был особенно религиозным в молодости и иногда даже позволял себе подсмеиваться над верующими, но в последние годы своей жизни сам сделался верующим (однако, никому не навязывал своих убеждений) и таким умер.

Революционером и атеистом я сделался, когда мне было, вероятно, 14 или 15 лет. И никогда этого в семье не скрывал. Наоборот, как и подобает юному прозелиту, всегда на своих взглядах горячо настаивал - впрочем, никому их и не навязывал. Мать моя была особенно внимательна к моим высказываниям. Думаю, что ее духовное развитие в те годы шло параллельно моему. Своих революционных взглядов, а потом и своей революционной деятельности, я никогда от нее не скрывал. Всей душой она этой моей деятельности сочувствовала - впрочем, можете быть, это было больше сочувствие мне? Слабая здоровьем (у нее была грудная жаба), она была сильна духом, и я твердо знал, что, если буду приговорен к смерти, она из любви и уважения ко мне не подаст прошения на высочайшее имя о помиловании.

Подача прошения на высочайшее имя считалось в революционных кругах самым позорным актом, на какой только может пойти революционер. Он позорил его даже в том случае, если исходил не от самого осужденного, а от его семьи - хотя это и был последний шанс, за который могут ухватиться слабые люди, чтобы спасти жизнь дорогого им человека. Мы с матерью доверяли друг другу до конца - и это обоим нам давало большую внутреннюю моральную силу. Многие из моих ближайших друзей завидовали мне - у них с родителями не было таких близких и дружеских отношений и такого взаимного понимания. Многое они должны были от них скрывать и даже во многом их обманывать. Вот почему мои ближайшие друзья Абрам Гоц и Илья Фондаминский так любили мою мать.

Когда я был в Москве арестован и сидел в одиночной камере Таганской тюрьмы, мать в течение тех шести месяцев, что я просидел в тюрьме, приходила ко мне, когда это было возможно, на свидание (один и даже два раза в неделю). Летом 1905 года в Москву был назначен новый градоначальник граф Шувалов. Разрешения на свидания теперь зависели от него. Мать должна была пойти к нему за разрешением. Он принял ее очень вежливо, предложил стул.

- Как ваша фамилия, сударыня?

Мать назвала себя.

Граф Шувалов преобразился. Лицо его налилось кровью, он вскочил со стула мать невольно тоже встала.

- Вы - Зензинова? Владимир Зензинов - ваш сын? Знаете ли вы, за кого вы просите? Сударыня, если бы у меня был такой сын, я бы задушил его своими собственными руками!

Мать тоже дрожала от негодования. Но она сдержала себя.

- Желаю вам в этом успеха, генерал!

И, не поклонившись ему, даже не взглянув на него, мать вышла из приемной.

С негодованием рассказывала она об этом пришедшему навестить ее Абраму Гоцу, который тогда работал в московском комитете нашей партии. Перед партией как раз в это время встал вопрос о покушении на графа Шувалова, который считался одной из опор реакции и прославился своей жестокостью, когда был градоначальником Одессы. Покушение на него взялся организовать Абрам Гоц. Переодетый крестьянином, народный учитель Петр Куликовский, член нашей партии, недавно только бежавший из Сибири, только что в Москве снова арестованный и снова бежавший буквально у меня на глазах из полицейского участка, в котором находился и я (о чем я выше уже рассказывал), явился в качестве просителя на прием к Шувалову. Подавая графу Шувалову одной рукой свое прошение, он другой рукой, в которой был браунинг, выстрелил несколько раз в упор в градоначальника и убил его на месте.

- Вот, Мария Алексеевна, - говорил Абрам Гоц моей матери, - наш ответ графу Шувалову!

Мать ничего не сказала, только крупные слезы потекли по ее щекам. Не думаю, чтобы эти слезы были слезами сочувствия к убитому. Бывают времена, когда даже самые кроткие сердца становятся каменными.

Свидание в Москве с матерью по дороге в Севастополь, конечно, было нарушением дисциплины и правил Боевой Организации. Но - убеждал я себя во-первых, я еще не приступил непосредственно к работе, во-вторых, я, конечно, не скажу ни слова о своих планах...

Я позвонил ей по телефону. Называть себя мне, конечно, не надо было - она узнала меня по первому же слову. Через полчаса мы уже встретились у знакомых, куда она приехала по моему указанию. Ее слабые легкие руки обнимали мою шею, она гладила меня ладонью по голове, по щекам - и молчаливые слезы лились из ее глаз. "Я знаю, знаю, - сказала она, - теперь ты возьмешься за такие дела, за которые может быть лишь одна кара - самая страшная и последняя"... Она материнским сердцем почувствовала то, о чем я не говорил ей. В ответ я лишь молча целовал ее руки.

О, матушка милая! Рад бы душой

Тебя я утешить, вернуться домой...

Хоть были б три жизни даны мне в удел

Все б отдал я, все и к тебе полетел!

Но душу живую посмею ль продать?

Могла ли б меня ты за сына признать?..

И слезы лились у родимой рекой,

И дряхлой качала она головой.

Так писал когда-то, обращаясь к своей матери, поэт-революционер. История повторяется.

Лишь на вторые сутки после Москвы и на третьи после Петербурга приехал я в Севастополь. Так странно было видеть после снежных улиц, северных морозов и холодной слякоти синее море, чувствовать на лице ласковое солнце и теплый ветер.

Я остановился в одной из лучших гостиниц города, в "Европе", недалеко от моря, на центральной улице - против знаменитой гостиницы Киста. Когда-то я уже был проездом в Севастополе и теперь без труда разобрался в городе.

Данный мне Азефом паспорт ни в ком не вызвал подозрения. Я жил, как отдыхающий на юге турист. Гулял по набережной, в приморском парке (у ворот которого красовалась надпись: "Матросам и собакам вход запрещается"), посещал лучшие кафе и рестораны, демонстративно читая "Новое Время" и другие правые газеты, много времени проводил в номере своей гостиницы, чтобы никому напрасно не мозолить своей физиономией глаз на улицах небольшого города.

64
{"b":"38099","o":1}