ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A
Старушка за стеной шуршит, муршит и мямлит.

Итак, картинка перерастала в сценку. Домик был заселен. Поэт лег спать, а Арина Родионовна за стенкой еще возится. Эрудит явно побеждал: «старушка» была вычеркнута и заменена Ариной. «Шуршит-муршит» оставалось на совести автора как реликт восприятия недалековатого экскурсанта-мастера, а сверхточная рифма «Гамлет – мямлит» был чистый плагиат из известного советского поэта. Сам я Гамлета не зарифмую. Но в качестве эрудита смыкался я тут же с моим мастером-наладчиком: вряд ли Пушкин называл няню Ариной, это мы в школе опускали отчество учителей… А он: «моя старушка», «добрая подружка», «голубка дряхлая», «бедная няня» – никак не Арина, и всё. Написав единым духом, доблестно не задумываясь, два четверостишия, я приостановился было наконец в раздумье, от чьего лица говорю…

Так, может, я и есть и тот и тот человек, и слесарь и эрудит? Что я, мастером в свое время не работал? Перед кем это я за него прячусь или из-за кого это я и для кого высовываюсь? Кому я хочу показаться? Не иначе как Александру Сергеевичу. Вот и весь мотив. Боюсь показаться ему глупым – не глупо ли? Как не покажешься… При Пушкине и Вяземский глуп был [1]. Есть и другой мотив, равный и обратный первому, куда более опасный: одновременно с Пушкиным я и тому Боберову, мастеру, может, хочу показаться и тоже «своим»? Выходит, я и есть тот нормальный и средний человек, который одновременно хочет быть и равным и первым; интеллигентность есть уже нечто постыдное, что нельзя или опасно показать, и мы неумело, а потом и умело, сдобряем ее хамством. «Хоть и в шляпе, а такой же хам, как и вы» – находчивый ответ одного дирижера в очереди за такси. Показаться «простым», «своим», незаносчивым и не много о себе понимающим – это уже не демократизм, а привычный страх, вошедший в плоть и кровь, огрубляющий душу и неизбежно сказавшийся в языке. В грубости нет иронии, какой бы усмешкой она ни была прикрыта. Усмешка осталась на лице, а слово на бумаге. Какая уж тут ирония… или даже – «ироническая интонация»! К кому ирония: к экскурсанту, к экскурсоводу, к себе, к Пушкину? Ничто не спасет. Ирония тычется как слепая, утратив адрес. Все та же полублатная, полуиспуганная, полужалкая и воистину фальшивая ухмылка на разве что бритом, на разве что в очках, на разве что в шляпе, но уже не интеллигентном лице… Кто смеется? над кем смеется? Что вы, упаси Господи, чтобы над вами… Где взять силы, чтобы смеяться еще и над собою?

Значит, это все же я. Это моя интонация. Она пробивается сквозь мою же. Я же и интеллигент, и эрудит, и хам, и неуч – всё это вместе называется естественной речью. Несобственной прямой… А надо бы – непрямой собственной. Значит, это всё я: и заблудший по вине профсоюза экскурсант, и размышляющий о великом гении прозаик, и беспомощный поэт, сидящий в этот момент в нетопленой избе, в ватнике, валенках и ушанке, пытаюсь довериться своей интуиции? И это я же выглядываю с тоской в окно, вижу лужок, трех собак, петуха, двух козлят и такую же избу напротив… Не проще ли тогда собою и быть?… Дальнейшие строки дались легче и проще:

Он не хотел вставать. Ему неясно было,
Как новый день начать. Ему было постыло
Поутру пробивать в кадушке тонкий лед,
Из самовара пить и есть всё тот же мед.
И он велел седлать мохнатого конька.
И лень было влезать. Небритая щека
Цепляла воротник. И обломился ноготь,
Что месяц холил он. Но сел – придется трогать.
Пошел, пошел! Конь екнул селезенкой,
И сытый его ход крушеньем пленки звонкой
Поэта взвеселил.

Стоп! опять заврался. Про коня я опять заврался. Их не видно из моего окошка. Какие здесь лошадки!.. Пятый год езжу – ни одной не видел. Стальной конь – есть. Второй год ржавеет на краю поля. В этом году уже и гусеницы одной на нем нет. Правды о себе мне хватило на восемь строк. Про вставанье, про начинать день – про это я знал. И тут же даже правда про Пушкина получилась: «В кадушке тонкий лед» – это точно, это у него было. И Пущин вспоминает, как было у Пушкина холодно, – Арина Родионовна «прижимала» дрова на топку. Пущин, кажется, тогда навел порядок, и поэт отогрелся. Из самовара пить – это опять был мой самовар, из моего сегодня, я его сюда и приволок. Страшно неудобная вещь в перевозке! Он был в рюкзаке и как раз краном в спину… И мед мой – моего родственника Георгия Георгиевича Ш-та, милейшего господина, у которого я и живу, и которым он меня потчует. Я боялся, что ему попадутся эти стишки и он их примет на свой счет. Почему-то я не полагал, что они просто могут показаться ему плохими… Но Пушкин вполне мог пить из самовара, и мед ему мог надоесть. Про «мохнатого конька» тоже вполне может быть не вранье.

…не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня…

Так кто же? Нетерпеливый конь или бурая кобылка? Стало быть, про лошадку я не без оснований. Небритая же щека вызывает сомнение: у меня-то она, да, небритая, и воротник цепляет, а у него всем известные бакенбарды, и даже если он не брился подолгу, что возможно, бакенбард цеплял за воротник прежде щетины. Ноготь хоть и обломился у меня о клавишу машинки, но холил свой ноготь – он, факт общеизвестный: «Быть можно дельным человеком…» – и т. д. Если б он обломился, то досаду бы вызвало… Больше у меня сходного с ним опыта не оказалось, и пришлось снова плести приблизительное про его конную прогулку, но главное, что он уже с коня и не слезал до конца сюжета (который мне еще не был ясен), то есть, раз на него сев, до конца уже оставался всадником (не мною) и уже только Пушкиным, и спрятаться мне было уже не за кого: ни за случайного посетителя музея Полубоберова, ни за полусебя, ни за себя-себя. Но раз войдя в колею этого полужлоба-полуавтора, я всё еще не мог из нее выскочить. Как будто я с кем-то невидимым полемизировал, будто над чьим-то плоским восприятием трунил:

…взвеселил. Он гнал во весь опор,
Под брюхо бья коня сапожками без шпор.

Это «бья» надстраивающейся лесенкой заменялось на «бив» и «бил» и было снова восстановлено. «Бья» – было моим спасением от упреков в недостатках поэтической техники. Мол, так и подразумевалось, мол, не то автопародия, не то пародия на графоманство… Так или иначе, я продолжал прятаться, всё больше высовываясь и обнажаясь. Появились «сапожки», намекавшие на миниатюрность поэта, и как бы убедительное «без шпор» (с ними или без них – я понятия не имел, но без – было как-то добрее, ребячливей и гуманней). Сапожки вывели меня на прямую современной речи:

Размер – тридцать шестой. Рост – метра полтора.
Окончен Годунов. Не дале, чем вчера.

Тут я как бы не заблуждался и вел свою линию сознательно. Я всё еще играл с чьим-то ублюдочным восприятием и благородно его ниспровергал. Пушкин «современными» глазами, обмеренный нашими размерами… Сапожки, надо полагать, – шились. Без размера – по мерке. Я это знал. Не знал я, какой был размер ноги Александра Сергеевича. Малый его рост был для меня поверженным мифом. По свидетельству художника Чернецова, писавшего Пушкина в рост, он составлял (в пересчете на наши сантиметры) 167, в 1825 году (дата была уже проставлена в стихотворении окончанием «Годунова») такой рост мог быть назван, пользуясь позднейшим словечком Достоевского, «средневысоким». Откуда взялись эти пресловутые 155 см, распространенно застрявшие в нашем восприятии, я не нашел источника. Не иначе как желание принизить великого поэта, материализовавшееся в прямой форме. Исключая опять же прикованность к рифме «вчера – полтора», я полагал, что действую сознательно, противопоставляя малый рост факту окончания романтической трагедии.

вернуться

1

Если прочесть переписку…

3
{"b":"541505","o":1}