ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но жить все-таки надо было. И работать, чтобы поддержать мою мать. И я думал, чем бы мне заняться. Никакой физический труд не казался мне унизительным. Одного только я не хотел: вернуться к музыке и особенно выступать в концертах.

Многим это казалось безумием: человек стал на ноги, имеет успех, недурно зарабатывает и вдруг отказывается от всего этого и собирается стать рабочим. Но я уже был не тот Цизи, баловень салонов, не тот опьяненный ранним успехом маленький артист, которого благословил Бетховен.

Мои глаза открылись. Все, что прежде привлекало и радовало меня, теперь внушало глубокое отвращение. Я увидал изнанку жизни, изнанку Парижа, которого теперь боялся. Я не мог бы там и шагу ступить. Еще при жизни отца я стал замечать дурные стороны моей профессии; теперь же я не видел в ней ничего хорошего.

Через несколько лет, вспоминая то время, я писал Жорж Санд:

«Париж предстал передо мной как живой хаос, где в безумной неразберихе теснятся и сталкиваются лицемерие, пороки, необузданное честолюбие. Это город контрастов, средоточие грязи, помета, богатства и нищеты, шарлатанства и таланта, роскоши и скупости, нравственности и развращенности. Это город, проповедующий культ дьявола, из потоков серы и лавы порождающий священное пламя, которое оживляет застывший мир».

В этой характеристике, если исключить «дьявола», «серу и лаву» и до сих пор непонятное мне «оживление застывшего мира через пламя», много верного. Я увидал, с одной стороны, общество сытых, пустых, развращенных людей и, с другой стороны, народ, который работает на эту кучку, создает ее благополучие, а сам терпит голод и холод.

«Кто же такие артисты и музыканты? — спрашивал я себя. — Что это за племя? Они, как и рабочие, всем обязаны своему труду. Рабочие производят материальные богатства, мы, артисты, создаем духовные… Почему же нас не причисляют к пролетариату?

В самом деле, почему? Ведь и у нас нет собственности. Мы также терпим лишения, и, если хотите знать, наша судьба еще злее, унизительнее. Рабочие, по крайней мере, держатся вместе, таковы условия их труда. А несчастные артисты разобщены и порой ненавидят друг друга. Но самое ужасное различие между нами и рабочими в том, что они приносят пользу — плоды их труда получает и народ. Мы же далеки от народа — много получаем от него и ничего не даем взамен. Какой же мы пролетариат! Мы угодники, прихлебатели, зависящие от пошлых вкусов самодура… И я увеличу собой этот сброд? Никогда!»

Так я противоречил самому себе, но все эти наивные и сбивчивые рассуждения имели под собой почву.

Чудовищная конкуренция, с одной стороны, и невзыскательность вкусов, с другой, лишали артистов простого человеческого достоинства. Вовсе не талант решал их судьбу, а умение поразить сытую, скучающую публику. Я видел всевозможных фокусников, которые называли себя пианистами. Подпрыгивания у рояля, неестественные взмахи рук, недопустимые искажения самой музыки: отчаянно ускоренные темпы, гром и стук — имели больший успех, чем истинно художественное исполнение. Не мудрено, что шарлатаны чувствовали себя в Париже недурно.

Был еще один способ возбудить внимание к себе: напечатать в газете автобиографию, якобы богатую приключениями. Такого музыканта непременно придут послушать. «Слыхали? Он лично знал Наполеона! У него была дуэль с Байроном! Он похитил дочь герцога Орлеанского!» И даже: «Он был обвинен в убийстве родного брата!» — «Только обвинен?» — «Нет, говорят, это имело основание». — «Интересно, как он играет». И все устремлялись на концерт этого «артиста», не побоявшегося оклеветать самого себя.

Подобная слава, разумеется, длилась недолго. Любимцы салонов быстро сменяли друг друга. Но для музыканта, особенно приезжего, одного-двух концертов в Париже было достаточно, чтобы без помехи концертировать в других городах. Даже простое объявление в газете о концерте пробивало дорогу. Слава Парижа! Можете рассчитывать на прием всюду, виртуозы, побывавшие в столице Франции! Только не задерживайтесь долго на одном и том же месте — вас слишком много. Зато и Европа велика.

Состязаться со всеми шарлатанами я не собирался. Мое отвращение к концертной жизни было настолько велико, что я признался матушке в намерении выбрать другой род занятий, поучиться какому-нибудь полезному ремеслу и начать работать, как некогда работал мой отец.

Матушка не рассердилась. Она только грустно посмотрела на меня и сказала:

— Ты знаешь, дитя мое, я никогда не была помехой в твоей жизни, и не мне, слабой, необразованной женщине, давать советы в таком трудном деле. Но мне кажется, что твой истинный путь — это музыка. От этого тебе никуда не деться. Здесь твое сердце, твоя душа.

— Тем более я не могу отдать себя на поругание.

Я сказал также, что у меня совсем нет способностей нравиться публике. Пока я был ребенком, мой вид ее забавлял. Теперь мне уже шестнадцать лет, и я становлюсь в ее глазах таким же, как и другие. А придумывать особенные фокусы мне противно.

Не помню, какие доводы я еще приводил матушке. Наконец, когда я умолк, утомленный собственными доказательствами, она тихо возразила:

— Все это так, мой мальчик. Но подумай о покойном отце. Он стольким жертвовал, чтобы поставить тебя на ноги. И так радовался, что это удалось. Неужели все его силы и самая жизнь, отданная ради этой цели, были потрачены напрасно?

Одного лишь упоминания об отце было достаточно, чтобы я почувствовал безрассудность моего решения. Действительно, он отдал жизнь ради меня. Бесконечные хлопоты и заботы обо мне, постоянные волнения подорвали его здоровье.

Я поклялся, что исполню волю отца. Но я был в отчаянии, оттого что не знал, как начать новую жизнь после постигшей меня катастрофы.

Быть просто исполнителем я не мог. Надо было найти какой-то смысл в своей жизни. И прежде всего уяснить себе, в чем назначение артиста. Не может быть, чтобы только в развлечении богатых. Надо было додуматься до чего-то, найти какой-то рычаг, с помощью которого можно произвести переворот. Но какой переворот, для чего? И что послужит рычагом? Смысл жизни ускользал от меня. Увы! Я был еще слишком молод и неопытен.

4

Одно обстоятельство во многом определило превращение мальчика в мятежного юношу. Не хватало лишь последнего удара, окончательно освободившего меня от детских иллюзий.

Я никому не рассказывал об этом, кроме Шопена. И еще совсем недавно — пятнадцатилетней Молли Дей, моей самой юной ученице.

— Да, дитя мое, — говорю я, — прошло более полувека. Но, если меня спросят, кого я любил всю жизнь неизменной любовью и продолжаю любить даже теперь, на краю могилы, я отвечу: «Каролину Сен Крик, девочку шестнадцати лет, мою ровесницу».

…То было в восемьсот семнадцатом.
Я встретил девушку, — она
Была в такой же вот прическе,
Как ты, прекрасна и стройна.

— В такой же прическе? — переспрашивает Молли, дотрагиваясь до своих волос. — А я думала, тогда носили парики. — И, спохватившись, добавляет: — Значит, это было в восемьсот семнадцатом?

— Нет, одиннадцатью годами позже. Но не все ли равно? В семнадцатом это произошло с Гейне. Но и тогда уже не носили париков…

Она была дочерью важного лица, министра. Я был вынужден давать уроки, чтобы не потерять связь с салонами. Я получил рекомендации к барону Сен Крику, и Каролина стала моей ученицей.

— Она была красивая?

— Мне она казалась прекрасной. Но ее глаза действительно были хороши. Большие, немного грустные. И лоб…

Во время этого описания Молли пристально рассматривает себя в зеркале.

— Волосы у нее были пышные: они напоминали кудри Офелии на рисунке Джильберта[86]. И чем дальше, тем больше я любил ее.

— А можно посмотреть этот рисунок? — спрашивает Молли.

вернуться

86

Джильберт — художник, иллюстратор Шекспира.

33
{"b":"543764","o":1}