ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Товарищи! Тише! Мы сейчас покажем вам пьесу Островского «Бесприданница». Дело происходит до революции. Содержания объяснять не буду. Сами увидите. А курить давайте кончать. Артисты кашляют.

Старая женщина, сидящая со мной рядом, поднялась со своего места, приоткрыла уголок занавеса и крикнула на сцену:

— Дуська! Ты что, очумела? Пошто плечи-то заголила? Простынешь, язви тя!

— Мне жарко, мама! — откликнулся звонкий голос Огудаловой-Дуси.

— Начинаем! — крикнула Клава и скрылась.

Чьи-то руки схватили занавес посредине и растащили его в разные стороны.

На сцене за столиком дядя Паша-Кнуров в чужом черном костюме. Брюки его слишком длинны и внизу подвернуты. В руках у него газета, он важно читает ее, откинувшись на спинку стула и положив ногу на ногу. Девичьей походкой с тростью в руке появился Вожеватов. Певучим голосом воскликнул:

— Мокий Парфеныч! Честь имею кланяться!

Кнуров строго взглянул на него.

— А, Василий Данилович!

Так началась наша с Островским пьеса.

Она шла два часа, а мороз все крепчал. В зале слышались подавленные вздохи:

— Грехи мои тяжкие… Ей-богу, насмерть закалею.

— Пошто я валенки-то не обула?

В антрактах зрители вскакивали, топали ногами, чтобы согреться, но никто не уходил, только покрикивали на сцену:

— Ребята, давайте поживей. Совсем пропадаем.

Когда грянул выстрел Карандышева, кто-то в темноте запричитал:

— Батюшки мои светы, что ж это деется? Убил ее, сердешную.

…Домой я шел в толпе и слышал, как около меня мужской голос уговаривал кого-то:

— Марья, слышь? Хватит тебе… Ну, чего ты? Это ж пьеса…

И женский голос сквозь всхлипыванья ответил:

— Оставь ты меня… Дай поплакать не о своем.

И потом дома я никак не мог уснуть, ворочался на своей полынной постели, и эта фраза все не выходила у меня из головы: «Дай поплакать не о своем. Дай поплакать…»

7

Недели через две я уехал из Михайловки с последним обозом хлеба. Стояла морозная сушь, земля томилась по снегу. Легкий иней покрывал жесткую дорогу. На передней подводе под красным флагом сидел Минька Чеканов, кутаясь в брезентовый дождевик.

Я проводил глазами мою избушку. Теперь журавль опять единственный ее жилец.

Вот проплыло мимо кладбище с серыми крестами в темно-зеленом глухом ельнике.

Вот гулкий мостик, по которому пугливо простучали некованые копыта лошадей. Ремонтировали мы его вдвоем с дядей Пашей в первые дни моей работы. Я узнал даже новое бревно, которое мы с ним положили. Оно еще не успело потемнеть.

Когда обоз поравнялся с березовой рощей, я попросил Миньку придержать лошадей, соскочил с воза и побежал к школе.

В сенях стояла ребячья обувь: валенки, ботинки, галоши, чуни. Они выстроились ровным рядом, как солдаты. Сдерживая дыхание, я прислушался. Из-за фанерной двери слышался Шурин голос. Она читала стихи:

Уж и есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью…

Я тихонько, чтоб не помешать ей, приоткрыл дверь. Шура стояла перед классом, но не у учительского стола, а впереди, одну руку положив на плечо какой-то девчушке, а в другой держа раскрытый учебник. Но она не заглядывала в книгу, а читала на память:

Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в нужде сложить голову!

Это были мои любимые никитинские стихи, знакомые мне с детства, но читала она их совсем по-своему, словно беседовала. И я понял, что Шура видит сейчас не только лица детей, а и просторные степи Донбасса, черные треугольники терриконов на горизонте, дорогу, изрытую гусеницами танков, и черный дым пожара, уходящий в небо. И на этой дороге своего Василия…

Все было в ней как будто прежнее: те же туфли со стоптанными каблуками, те же русые, коротко остриженные волосы, открывающие сзади белую молодую шею и затылок, какая-то вязаная старушечья жакеточка поверх знакомой кофточки. Но было и другое, чего я прежде не замечал: то самое, что озаряет женщину таинственным светом новой жизни и делает ее такой красивой; то, что течет от поколения к поколению и чему нет дела ни до войны, ни до одиночества, ни до надвигающейся тяжелой зимы.

Она не заметила меня, не оглянулась, и хорошо, потому что я все равно не сумел бы сказать того, что чувствую. Это ведь была совсем не любовь, а может, именно любовь, такая, какой она должна быть…

Я дослушал стихи и, когда умолк звук ее голоса, неслышно прикрыл дверь.

На улице меня ждал обоз. Я взобрался на телегу и стал смотреть в сторону, чтоб никто не увидел моего лица. Минька стегнул лошадей. Колеса покатились вперед, стуча по сухой закоченелой земле.

Свидание

Закусочная в парке работала последние дни. Ледяные дожди шли почти целую неделю. А вчера вечером над аллеями замелькал даже мокрый снег. Цветные стекла и фанерные двери не могли защитить от холода. Березы шумели голыми ветвями над круглой крышей, и шум этот проникал внутрь.

Часы показывали всего половину второго, но небо заволокли такие темные тучи, что в закусочной пришлось зажечь свет. Посетителей было мало. Я пил кофе и посматривал на молодого мужчину за соседним столиком, Крепкие рабочие ботинки, просторные шаровары, куртка из коричневой искусственной кожи, серый свитер. Это мог быть и подсобный рабочий в большом магазине, и водитель грузового мотороллера. Он находился в той начальной стадии опьянения, когда хочется говорить. Он подмигнул официантке, как старой знакомой.

— Клава, ты бы чего-нибудь для сугрева…

Та даже не повернулась.

В это время в закусочную вошел мальчонка лет десяти с ученическим портфелем в руке. Сосед мой радостно помахал ему.

— Витек! Вот он я. Подваливай сюда.

Мальчонка приблизился к столику, поставил на пол портфель, неторопливо сел.

— Здравствуй, папа.

— Шапку не снимай, — заговорил отец. — Закалеешь. Почему поздно? Я уж думал, ты не придешь. Чего хочешь? Сосисок?

Мальчонка кивнул. Клава принесла им по две порции сосисок, окутанных горячим облаком пара.

Меня поразило лицо Вити: бледные нездоровые губы, сероватые глаза с рыжими ресницами, очки в металлической оправе. А, главное, общее выражение — недетская замкнутость с оттенком высокомерия или даже презрения.

Отец и сын заговорили тихо, и начало разговора я не слышал.

Потом отец повысил голос:

— Стало быть, не вспоминает? Ну и шут с ней. Покажи-ка мне дневник.

Сын поднял ясные неприветливые глаза.

— Я его дома забыл.

— Не бреши. Где портфель.

Отец раскрыл портфель и извлек из него дневник. Покачал головой.

— Драть тебя некому. По русскому два. По математике два.

Сын нисколько не был смущен, что отец уличил его во лжи. Он только вставил:

— А по истории пять.

— А почему дневник не подписан? — спросил отец. — Ее величеству некогда? Дай ручку.

— Не надо, — спокойно сказал Витя.

— А ты молчи. Я имею право…

Отец порылся в карманах, достал шариковую ручку.

— Я сразу за все недели. Вот так… На, спрячь.

Дневник снова в портфеле, а портфель на полу, прислоненный к ножке стула.

— Ты нажимай, нажимай, — напоминает отец. — Набирай силы. Ты потому и заморенный, что плохо ешь.

Витя берет сосиски руками, обжигается и дует на пальцы.

Пока он ест, отец без умолку говорит:

— Ну, где тебя черт носит? Ну, на кого ты похож? Где пуговица? Пооборвал? А она что? Пришить не может? Сам бы пришил. Ты же не маленький — в третий класс перешел.

Отец наклонился, спросил шепотом:

— А он тебя не обижает? Если что — ты только скажи. Я ему башку проломлю.

— У него ружье, — напомнил сын.

— А мне наплевать, — усмехнулся отец и наклонился еще ближе: — Вить, ты меня любишь?

48
{"b":"545025","o":1}